Сие серное бытие определило мое фосфорное сознание таким образом, что в нем зашевелились проклятые вопросы: что это за режим, которому я нужна в железнодорожниках и не нужна в биологах? Откуда этот социализм берется на нашу голову? Меня волновала не партия, а народ, так сказать, по отношению к которому я испытывала смутный пиетет, как Васисуалий Лоханкин с его сермяжной и посконной правдой. Не умея выразить этого чувства словами, я никогда не знала, что делать с зимними пьяными - то ли звать милицию, чтобы они не замерзли, то ли спасти от вытрезвителя и оставить лежать на снегу. Одного я подняла вертикально, и, прислонив к стеночке, держала до тех пор, пока он не начал поливать евреев - и когда он дошел до Гитлера, я его отпустила. Я видела, что у этого социализма антисемитское и хулиганское лицо, и к тому же победившее, что очень плохо - но не могла понять, чьи черты я вижу.
Скоро я нашла других вопрошающих братьев-железнодорожников, и мы начали разбираться вместе - читая для этого почему-то тех же классиков марксизма-ленинизма и желтого, потрепанного Каутского, хранившегося в подполье, в дачном нужнике. За Каутского сажали - хотя чем он отличается от Владимира Ильича, сейчас не скажу - но в Университете пачками летели из-за этого Каутского, а нас спасало только то, что мы были в стороне от столбовой дороги студенческих посадок и не обзавелись провокатором. Конец тем не менее был неминуемый: мы были агнцы невинные, и всего лишь читали оболванивающую литературу более раннего периода, вроде как впадали в староверскую ересь с двумя перстами - но в стране, где за чтение сажают, за коллективное сажают тем более. Мы готовились к посадке и репетировали разговоры со следователями - и через несколько лет такой жизни я от страха была, как выжатый лимон, ничего ни в чем не соображала и не хотела соображать: лагерь стоял в конце каждой тропки. Я только выучила английский, который успокаивал мне нервы. Меня гораздо больше беспокоило, что у меня нет лагерной профессии, которую я нелогично боялась приобрести, чем забытая биология, казавшаяся детским сном. В социализме я так и не разобралась, но его практическая форма приобрела для меня мертвенное лицо убийцы, с которым разбираться нечего, а надо драпать при первой возможности. Такой возможности не предвиделось - и я с тоской смотрела, как его здоровенные руки подбираются к моему горлу. Потом я вдруг осознала, что мы уже разъехались по разным городам и еще не сидим - ив меня впервые за эти годы поступил кислород.
Отныне главной моей заботой стала моя голова: от Каутского, шамота и трехфазного она вышла консистенции мореного дуба и образовывала с советской властью единый конгломерат. С такой головой нельзя было предъявлять к социализму никаких претензий. Я уже кончала институт с дипломом инженера-электрика и скоро меня распределяли на подстанцию, где я должна была сидеть, как сардина в банке. Я ходила мрачная в своем замызганном пальто, которое оттрубило первый семилетний срок и наряду с уважением к качеству английского сукноваляния поселило во мне устойчивый комплекс неполноценности. В нашей коммунальной квартире на Козихинском, недалеко от знаменитых Патриарших, где являлся булгаковский Воланд, осатаневшая соседка-шизофреничка бегала с топором и рубила им дверь, когда я пробовала играть на пианино. Денег не было совершенно - хотя я достала рефераты по биологии и подрабатывала. Биологию я понимала какой-то серединой головы когда я читала специальные статьи, какие-то обломки слов подымались оттуда и реяли вокруг. Не знаю как, но это были грамотные рефераты и их печатали в журнале "Природа". Когда я заходила в знакомый биологический институт и видела их центрифуги в коридорах, мне дурно делалось от моей неразделенной страсти. Каждый раз я давала себе слово уйти в лаборантки, как мальчик, который мечтает убежать в моряки - для этого надо было сначала три года отсидеть на подстанции. Положение казалось безвыходным - и тут мне повезло: началась кибернетика.
На мутной волне становления этой буржуазной лженауки тысячи еврейских лишенцев пронырливо кинулись использовать хрущевскую эру - и среди них я, толкаясь и глазея, куда-то вбежала и за что-то зацепилась. Поза была не из самых приличных. Когда поток схлынул, мы остались лжеучеными, нахальными и необразованными, с неожиданной свободой действий - никто не знал, с чем эту кибернетику едят и можно было замазать любые административные очи. Институт наш был старый академический паучник, размещавшийся в облезлом клоповничке на Комсомольской, где большие пауки сидели по углам и вели феодальную рознь, а маленькие водили хороводы. Меня никто не трогал, а у меня своих дел было по горло: я прицепляла к кибернетике биологию. Выяснилось, что голую нельзя, а только закутанную в математические пелена - желательно из модерной грубой дерюги, вроде теории автоматов, но годились и классические непрерывные ткани, лишь бы были. Я начала эти матерьялы развертывать и изучать, и тут обнаружилось жуткое дело и оправдались худшие мои опасения: я была абсолютно дефективна во всем, что касалось математики.