Никакого оттенка старшинства в его дружбе не было. Только временами, неожиданно, проявлялось в ней что-то не совсем понятное для меня; какое-то нежно-ласковое отдаление, словно бережность по отношению ко мне.
Но я и не задумывался над этим.
Потом мы расстались. И потекли годы. Разделили нас? И да, и нет. За эти годы я несколько раз видел его, возвращаясь в Германию; но не это, а наша, не всегда частая, но постоянная переписка сблизили нас… и совсем по-новому. Ушла юная, гейдельбергская восторженность, — Бог с ней! Я узнал Франца, как он есть, и, по-человечески, верно, привязался к нему. Я, впрочем, вообще верен.
Потому, когда пришло это последнее письмо, где он звал меня приехать, хоть ненадолго, — я не задумался. Давно его не видал, но то, что случилось с ним года два тому назад, — знал. Теперь Франц зовет меня. Зовет успокоенным, почти веселым письмом. Но все-таки зачем-то я ему нужен? Поеду.
И поехал.
III
Драма и трагедия Франца
Сквозь глициниевый покров, бледно-сиреневую сетку, шелковистую — ядовито-зеленое Ионическое море. Высокое. С муаровыми лесами ближе к скалам. А больше ничего. Направо и налево от веранды — буйно заросшие горные уступы, — это сад. Вилла — крошечный домик, — точно спрятана со всех сторон, точно провалилась она в цветущую заросль.
— Ты мой друг, — говорит Франц, — самый близкий друг. Ты все знаешь, ты все можешь проникнуть умом и сердцем. Ты мне нужен иногда, как никто в мире. Но я не обманываю себя: понять ты меня не можешь.
Милый, тонкий профиль на сиреневом шелке глициний. Глаза опущены.
— Франц, что ты называешь «понять»?
— Как если б ты был мной… на минуту. Да нет, вернулся в себя — опять забыл. Это — вот эта часть человеческой жизни и существа, — самая забвенная. И друг в друге самая непонятная, если не схожая. Могу встретить человека случайного, далекого, глупого, противного, но который будет понимать. Мы с ним будем «мы»…
— А я с тобой — никогда? — перебил я. — Ты прав, вероятно; если речь о таком понимании. Только видишь ли… Ты слушаешь меня, Франц? Одни, как ты, познали себя; для других, как для меня, все тут загадочно, и я сам не знаю хорошенько, с кем я — «мы». Кажется, не с тобой… Но, кажется, — и не с ними…
— Нигде? — улыбнулся Франц и встал. — Вот уж неправда! Это-то я о тебе знаю, и ты сам знаешь. Но оставим пока. Хочешь, пройдемся? К Дикой скале, вниз?
Неслышно ступая, вошел один из служителей Франца.
— Signor…
Сказал что-то Францу, я не разобрал, хотя по-итальянски знал недурно. Но к сицилианскому их говору еще не привык.
— Вот, не могу, — произнес Франц, слегка пожав плечами. — Джи-ованне уверяет, что со снимками что-то неладно, которые у меня сушились. Надо пересмотреть. Ты придешь вечером? Перед закатом?
Я обещал. И, взяв шляпу, вышел из сада на ослепительную каменистую тропинку.
Я не живу у Франца. Он устроил меня в знакомой ему семье, у венгерского художника, женатого на немке; красивая вилла по ту сторону городка, Флориола.
Домик Франца, запрятанный так, что ниоткуда его не видать, называется Pax. А Франц здесь, в этом крошечном городке Bestra — навсегда. Так он говорит, так мне верится, хотя… мне почему-то за него больно, я даже возмущаюсь. Всю жизнь… а есть ли ему 35 лет?
Франц занимается художественной фотографией. Для себя, конечно- Снимки его действительно прелестны. Почти все сделаны у него же в саду, а сад этот, с его могучей растительностью, с неизвестными мне подчас, странными деревьями, похож не на сад, а скорее на рай в счастливые дни, до грехопадения.
Франц живет один, — с несколькими служителями. Они же и помощники его. Они же и натурщики, когда он снимает свой райский сад.
Сначала я их не различал: все одеты одинаково, все одного, сици-лианского, типа — не совсем итальянского, с какой-то примесью: короткий, прямой нос, и смуглота особая, с золотом. Теперь я знаю и Джиованне, и Джузеппо, и Нино… и как его? самый маленький?
Знаю немножко Бестру, знаю, почему ее именно выбрал Франц, когда, больше двух лет тому назад, решил искать уединения, «навсегда» порвал с семьей и с родиной.
Он мне писал об этой драме. Писал подробно, открыто, не щадя ни себя — ни других. И я хорошо понял, что грубый скандал, разыгравшийся в грубом берлинском обществе (так называемом «лучшем», к нему принадлежал Франц), не мог не быть для Франца «драмой», — и не мог он ее не завершить, как завершил.