И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали… Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме яичницы да щей ничего готовить не умеет… Очень мне все нравилось.
Через речку от меня была на другой берег, высокий, — лава (переход), а там подъем прямо к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, темная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслоненный деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда «дворцами». Он, очевидно, и был старинный, и, что всего удивительнее, — не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стеклами не слишком блестят, но явно живые.
С лавы, снизу, часто я на этот дом глядел, задумавшись. Я, впрочем, тогда на все, на людей, на небо, глядел в странной какой-то задумчивости, из которой и выходить не хотелось. Кажется, пошло это со времени моего ранения и долгого потом беспамятства.
Был август месяц, и прелестная купа деревьев между церковью и белым домом расцветилась золотым и красным узором. Озолотели старые березы и у самой церкви, где, в ограде, полюбил я сидеть: хорошо, чисто, скамейки меж памятниками и решетками могильных плит. И никого в просторной ограде нет никогда: дьячок разве встретится, — жил где-то неподалеку.
Не помню, когда в первый раз увидел я в ограде, на дальней скамейке, стройную женщину в темно-сером платье. Такого же, стального, цвета вуаль был накинут на ее аккуратно причесанные серо-белые букли. Это, и все в ней, я заметил, но как-то бессознательно; лишь в следующий раз вспомнил, что уже видел ее, что видел на той же скамейке, около красивого и нового, кажется, мраморного памятника. Подножье его закрывали кусты, — на них цвели некрупные, поздние розы.
Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и — не строгое, но какое-то удивительно спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.
Опомнился немного лишь, когда она встала и легко ушла за деревья.
Я подождал, потом побрел, по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник — просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: «Валентин Боровиков, 1894–1914». Двадцатилетний мальчик… сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли… Боровиков… какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:
— Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь? Присел рядом со мной на скамейку.
— Очень приятные места наши, — продолжал словоохотливо. — И приход ничего. А все Боровикова барыня…
— Это что тут сейчас сидела?
— А как же. Вот за парком дом ихний, и все имение Боровиково зовется. Богачи были. Куда и теперь… Она вот уж два года здесь безвыездно. Одна живет, как перст. Люди только, повар, сторож, девушки. Кучер есть, да он лошадей так проезжает, она — никуда.
— А эта могилка, — указал я на памятник, — сын ее был? Дьячок поджал губы, странно как-то, искоса, поглядел и проговорил:
— Сын. Да. Сын.
Помолчал. Потом вдруг наклонился ко мне и таинственно прошептал:
— А их там нету.
Я, было, удивился, но сейчас же сообразил, что в военное время случай не редкий.
— Так он на войне, значит? Это бывает, когда тело нельзя вынести. Дают только заверенную справку.
Дьячок ухмыльнулся и покачал головой.
— Справку! Да ей, Марье Марковне, не то что справку, у нее такой приказ, чтоб никто ей ничего с почты возить не смел. Никто и не возит. И не ездит к ней никто. Был весной барин какой-то, добивался, — не приняла, карточку даже брать не велела. Деньги ей приходят, — у прикащика доверенность. А вы говорите — справка!
Я пожал плечами. Странно. Помешанная, что ли? Но дьячок опять замотал головой.
— Ни-ни! А такой уж характер. Как она в себе решила — так и должно быть. Добрая, — сколько добра кругом делает! а только характерная.