— И Михаил позировал тебе?
— Да, отец!
— Да что вы оба взбесились, что ли? Михаил в качестве святого! Воображаю эту карикатуру!
— Ошибаешься, отец, Михаил вышел очень хорошо в виде разгневанного архангела. Дело в том, что икона изображает архистратига Михаила.
— А по мне хоть самого сатану!
— Он тоже нарисован, и притом в натуральную величину. Кстати, какое тебе дело до того, что именно представляет собой моя картина?
— Какое мне дело? — окончательно рассердился профессор, с трудом сдерживавшийся до сих пор, чтобы не привлекать внимания общества. — Да ты же знаешь, какую позицию занимаю я по отношению к клерикалам, тебе известно, что попы травят меня из-за моих убеждений, и ты рисуешь иконы для церквей? Этого я не потерплю! Я запрещаю тебе выставить свою картину!
— Этого ты не можешь, отец, потому что картина составляет собственность графини Марианны Штейнрюк! — хладнокровно ответил Ганс. — К тому же она предназначена в церковь Санкт-Михаэля.
— Где ее, разумеется, установят со всяческой церковной помпой?
— Да, отец! В день архистратига Михаила!
— Ганс, ты сведешь меня с ума этим вечным «да, отец»! Значит, в храмовой праздник? В день, когда собирается все окрестное население? Конечно, клерикальные газеты сейчас же ухватятся за эту историю, и среди упоминания об обедне, причастии, крестном ходе и тому подобном будет фигурировать мое имя!
— Извини, это — мое имя! — с ударением поправил профессора художник.
— Почему я не назвал тебя Акакием или Панкратием? Тогда была бы хоть какая-нибудь разница!
— Отец, да отчего ты так бесишься? В сущности ты должен быть благодарен мне за то, что я задался целью примирить тебя с твоими противниками. Кроме того, эта картина не может, строго говоря, называться иконой. Она представляет борьбу света с мраком. Разумеется, под архистратигом я подразумевал лишь просвещение, науку, а под сатаной — суеверие, невежество. Да ведь это — воплощенная хвала твоему учению, отец!
— Молчи, ты загонишь меня в гроб! — простонал профессор, у которого все помутилось в голове при таком оригинальном повороте.
— Полно! Мы еще поживем с тобой к нашему взаимному удовольствию! А теперь ты меня извини, мне надо в зал!
Ганс вышел из ниши и отправился искать Михаила.
С этой целью он заглянул в маленький салон, помещавшийся рядом с залом, и вдруг вскрикнул от удивления:
— Баронесса фон Эберштейн!
Герлинда испуганно вздрогнула при этом окрике и, узнав вошедшего, в свою очередь воскликнула:
— Барон фон Велау-Веленберг!
— Я думал, что вы находитесь далеко отсюда, в родных горах! — сказал Ганс, поспешно усаживаясь рядом с девушкой. — Как здоровье вашего батюшки?
— Бедному папе было очень плохо всю эту зиму, — сообщила Герлинда. — Но к весне ему стало много лучше, так что я могла уехать без опасения.
— А Мукерль? Как поживает Мукерль?
Сведения о здоровье козы были вполне утешительны: Мукерль по-прежнему весела и шаловлива, и, рассказывая о проделках козы, «дворяночка» несколько отделалась от первоначальной стесненности. Она была так рада поговорить о своей родине!
— Ну, а как вам нравится у нас? — спросил Ганс, когда девушка умолкла.
— Мне здесь совершенно не нравится! — грустно ответила Герлинда. — Я охотнее осталась бы с папой и Мукерль. Я чувствую себя здесь страшно чужой и заброшенной. Никто не понимает меня, и я никого не понимаю!
— Ну, этому вы еще научитесь!
Но Герлинда снова грустно покачала головой. Она уже начала сознавать, что над ней смеются, и стала жаловаться Гансу:
— Здесь ровно никто не заботится о родословных, никто не знает, что мы происходим из десятого века и что наш род старее всех! Если я начинаю говорить об этом, Герта сейчас же замечает мне: «Дитя мое, это здесь неуместно!», а граф Рауль смеется мне прямо в глаза самым оскорбительным образом. Теперь я поняла, что он все время смеялся надо мной! Но вы, барон, наверное, не увидите тут ничего смешного? Ведь у вас, как говорит папа, очень сильно развито сословное чувство!
«Рыцарю Форшунгштейн» стало не по себе при этом призыве к его сословной гордости, и он понял, что настал час расплаты за дерзкую проделку. Все равно теперь Герлинда узнает от других, как его зовут на самом деле. Он должен был предупредить это, для чего существовало только одно средство: самому признаться во всем.