Внутри кабины – невыносимая жара. Но это обязательно каждый раз перед вылетом. Такая работа хороша для зимы, но совсем не для этого пекла, установившегося в конце июля. В этот утренний час (еще только пробило восемь) жара пока не давала о себе знать в полной мере, но утепленного летного комбинезона, в который он только что втиснулся, было достаточно, чтобы на лбу выступил липкий пот. Обременительным казался и надувной спасательный жилет, стягивавший грудь, и кислородный баллон, привязанный к левой голени, необходимый только, если придется выбрасываться с парашютом на высоте 30 тысяч футов. Очаровательная перспектива для летчика, которому в одиночку едва удавалось закрыть крышку кабины, не говоря уже о том, чтобы ее открыть!
Единственное, от чего ему повезло избавиться, так это от револьвера 45-го калибра. Его, в соответствии с инструкциями, полагалось иметь при себе на случай, если самолет подобьют над вражеской территорией. Как и его боевые товарищи, также освобождавшиеся от ненужной тяжести, он с трудом представлял себя в роли голливудского героя, успешно отстреливающегося от отделения немецких солдат. Будет чудом, если он вообще сумеет выжить при падении. Он давно перестал верить в чудеса, но кислородный баллон – совсем другое дело. В отличие от револьвера, этот баллон оставался символом спасения, спасательным кругом, созданным для высот стратосферы. Этот груз стоило носить, чтобы соблюсти видимость и заверить других, да и самого себя в соблюдении правил игры. Своего рода дань, что приходится платить тем обрядам, без которых, будь то война или мирное время, ничто в этой преходящей жизни не имело твердой структуры или хотя бы опоры. Материальный эликсир, он напоминал больше цепи и чугунный шар заключенного, тягостная память о недолговечности его феодального владения. Попав в кабину, он терял свою свободу. Он смахивал, как сам однажды написал, на курительную трубку в ее мешочке. Ему было тесно, как раку в панцире. Он становился пленником своего тела, но оно само было зажато в этот металлический панцирь. Так капитан на своем суденышке зависит от его капризов.
Присев на левое крыло самолета, лейтенант Реймон Дюрье, офицер действующей армии, в последний раз проверял ремни парашюта, переговорное устройство и систему подачи кислорода. Функционирование створок камеры было уже проверено. Ничего нельзя отдавать на волю слепого случая, хотя Дюрье прекрасно знал, как часто именно за случаем оставалось последнее слово.
Удостоверившись, что все в порядке, он помог закрыть крышку кабины, с которой пилот не справлялся самостоятельно, поскольку после катастрофы в Гватемале с трудом поднимал левую руку выше плеча. Покончив с этим, Дюрье скользнул взглядом по крылу и дал отмашку механику. С резким кашляющим ревом заработал сначала первый, затем второй двигатель, и сильный поток воздуха, подобно невидимым косам, пригнул траву. Упакованный в свое снаряжение, совсем как лошадь-тяжеловоз в сбрую, пилот почувствовал, как напрягся корпус машины. Многочисленные приборные щитки… На лбу пролегли морщины, появлявшиеся каждый раз, когда он оставался один на один со своими мыслями, а не занимался, например, карточными фокусами или хохотал над злополучными товарищами по эскадрилье, вынужденными неподвижно сидеть за столом, в то время как полный кувшин воды опрокидывали им на голову.
Наконец он поднял руку к микрофону, прижатому к подбородку.
– Колгейт, Голоштанный Шесть запрашивает вышку… – неуклюже начал он на ломаном английском. – Разрешите рулежку и взлет?
– О'кей, Голоштанный Шесть. Рулежку и взлет разрешаю.
Команду, судя по акценту, подал американец из палатки управления полетами, расположенной в полумиле от самолета, на краю взлетной полосы.