— …С мужем я разошлась, первым, — продолжала начатый без Павла разговор Росницкая. — Полюбить никого больше не полюбила. Мужчины были, но так, проходящие. Я сникла. Но потом взяла себя в руки, подумала, что со мной, я же молодая, красивая, оденусь, дом обставлю, машину куплю, поживу в полную силу. А на это деньги нужны были, много денег… Потом появился Юрочка… потом исчез…
Когда Росницкую увели, Варюхин изложил свои мысли. Во-первых, надо все подробно узнать о Куксове, его образе жизни, связях, родственниках, с кем дружил, были ли у него еще женщины, чем занимался в свободное время. Во-вторых, опросить соседей Росницкой, не обратил ли кто из них внимание на неизвестного отправителя лаконичных записок. В-третьих, изыскать способ как можно оперативней переговорить с егерями близлежащих таежных участков и через них пощупать браконьеров.
Мохов согласно покачивал головой, хотя не слышал и половины из того, что говорил Варюхин. Он никак не мог взять себя в руки. После разговора с Росницкой он был раздавлен.
Варюхин расхаживал взад-вперед по кабинету, без остановки говорил и потом умолкал на несколько мгновений, раздумывая, снова принимался рассуждать. То и дело он искоса поглядывал на Мохова и вдруг, обратив внимание на то, что тот долго молчит, остановился перед ним и тихим участливым голосом спросил:
— Ты не заболел?
— Что? — спохватился Павел. Ему было неприятно, что кто-то опять заметил его подавленное состояние. — Нет, что ты, — он бодренько улыбнулся и с удовлетворением отметил, что улыбка ему удалась. — Думаю. В последнее время я заимел привычку думать про себя, а не вслух, как раньше.
— Ага, — неопределенно сказал Варюхин. Он не поверил Мохову.
Павел вернулся к себе в кабинет, рассказал Пикалову о допросе, о том, что они решили со следователем, дал Пикалову задание, подробно, детально разложив все по полочкам, и отправил его в город.
Оставшись один, постоял посреди кабинета, сунув в карманы руки, раздумывая, подошел к окну, задернул шторы, чтобы сумрак в кабинете был и лучше думалось, обогнул столы, плюхнулся с размаху в огромное низкое кресло, протертое, прокуренное, с незапамятных времен кочующее вместе с сотрудниками райотдела из здания в здание. Пришло время, настал час, решать надо было что-то, и решать незамедлительно. Да, наворотил ты дел, парень, но без всякого умысла ведь злого наворотил, боялся человека хорошего очернить, опорочить, боялся подозрением его коснуться. Ну, доложил бы, допустим, руководству о своих догадках, о записке бы рассказал, о показаниях Юркова. Стали бы тогда дядю Леню проверять. Юркову на опознание показывать, еще бы ряд оперативных мероприятий провели. Допустим, машинку бы установили, на которой записка отпечатана, а как доказать, что именно дядя Леня именно эту записку писал? Да и в процессе проверки шумок бы пошел непременно, втихую такие вещи в этой большой деревне не сделаешь. А потом бы все блефом оказалось, мыльным пузырем, пустышкой. А о человеке уже мнение сложилось, раз подозревают, значит, что-то есть, нет дыма без огня. А то гляди и про непосредственное участие его, Мохова, прознали бы — город-то маленький, половина людей в добрых приятелях ходят. И отвернулся бы тогда дядя Леня от него, затаил бы зло в душе, неприязнь, и Лена бы отвернулась. Судов же самый близкий и родной ей человек. А Мохов действительно был уверен, что все это стечение обстоятельств, слепой случай коварную шутку сыграл. Не мог он поверить, что радушный, отзывчивый дядя Леня имеет малейшее, хоть самое крохотное отношение к преступлению, не мог поверить, чтобы человек, воспитавший его жену, отдавший ей самые лучшие свои годы, вдруг пал так низко. И вот теперь, после допроса Росницкой…
Скверно и муторно сейчас на душе было, ругал он себя нещадно, слепоту свою ругал, дурость свою, нет, не дурость, безответственность, разгильдяйство. Он же долг свой не исполнил, соучастником преступления стал. Он боялся опорочить хорошего человека, который в данную минуту виделся ему уже не добродушным и открытым, а хитрым, злобным, мерзко усмехающимся, а вышло так, что опорочил, очернил самого себя. Мохов готов был сейчас идти к начальству молить о прощении, доказать, что не все еще потеряно, что положение можно исправить. Он вскинулся уже было с кресла, шагнул к двери, но отчетливо вдруг представил себя рыдающим в ногах у Симонова и остановился, повернул обратно, сел за стол, достал чистый лист бумаги, торопливо вывел: «Рапорт», потом ударил кулаком по столу, так что дырокол и пепельница подпрыгнули со звоном, отбросил ручку и откинулся на спинку стула. Если он изложит в рапорте с начала до конца свои действия, то его, наверное, отстранят от дела. Нет, нельзя, чтобы так произошло. Он должен сам исправлять свою ошибку, он должен сам изобличить преступника. Это его дело! В таком случае… надо написать анонимку. Мол, такой-то и такой-то занимается тем-то и тем-то. Да, но о записке и показаниях Юркова он написать в анонимке не сможет. Что же остается? Наговор. Дядю Леню вызовут для приличия, побеседуют с ним и отпустят. И он затаится, обрубит все концы, и тогда к нему не подступиться. Если это все-таки он вступал в контакт с Росницкой. Не был еще Мохов до конца уверен в непричастности дяди Лени. Нет, не будет ни анонимок, ни рапорта. Он все сделает сам. Он решил. Мохов огляделся по сторонам с любопытством, с интересом, будто впервые видел свой кабинет. Заприметив зашторенные окна, поднялся, рывком раздвинул занавески. Было еще светло, но ясно ощущалось, что день кончился. Наступали сумерки. Деревья, машины, дома, люди — все словно обмакнулось в оранжевый отблеск заходящего солнца. Грустное время суток. Уже не день, и еще не ночь, так, серединка на половинку, оно продолжалось обычно летом всего час, а может, меньше. И почему-то тоскливо всегда становилось в этот час, просто так, без всякой причины, даже когда у тебя все хорошо. Но печаль эта не раздражала, наоборот, умиротворяла, успокаивала. Мохов, надолго замерев, стоял перед окном и пришел в себя, лишь когда в двери заворочался ключ — пришла уборщица.