— Стёпушка, татик ты мой севериновый, перкуша[9] ненаглядный, — ласкала Анюта старого вора, ловко мешая русский язык с родным чухонским. — Лунь-пойка мой любимый, достаёшь ты меня так, что и молодому не снилось.
— Анюта-Нюта, ебава ты моя последняя, я хочу, чтобы твои ласковые руки омыли меня после моей чахоточной смерти!
— Не греши, Стёпушка, не торопись, — видишь, как нам хорошо. Хюва[10], пойка ты мой старый. Хюва мне с тобой.
— Ладно, Нюта, торопиться не буду, подожду. А сейчас повернись ко мне своею «печуркой», погрей кости старого стырщика…
Наутро из-за Смоленки пришёл маклак Юрок-татарин, ему после стопаря водки Анюта вынесла мой сидор со всеми ценностями, которые можно было сбыть. С Голодая я уехал, одаренный, на той же трамвайной «шестёрке». Шурке Вечной Каурке, моей рекомендательнице, вёз гостинец от Анюты Непорочной — чухонский рыбный пирог.
— Они на тебя глаз положили, — сказала Шурка, принимая подарок.
Ещё несколько раз довелось мне быть у Анюты на Голодае с посылками от наших петроградских островов. Вор угасал с каждою неделей. Анюта жаловалась мне — Стёпушка отказывается от молока и сметаны голодайских коров, обзывая еду баландой, пьёт только чай. В начале декабря он так ослаб, что Нюта стала его кормить, как младенца, с ложки.
Умер он в ночь с 21 на 22 декабря — в день зимнего солнцестояния знаменитого 1953 года — на руках у Анюты. Маруха выполнила заказ-мечту старого уркагана — омыла при свечах его отощавшее тело своими мягкими, ласковыми руками, сопровождая прощальные действия старинной финской колыбельной на своём чухонском наречии.
Хоронили его декабрьским понедельником одновременно с кладбищенским дуриком Гошей Ноги Колесом на Смоленском кладбище, недалеко от реки Смоленки. Только Гошу хоронили окрестные нищие, а Мечту Прокурора в последний путь провожала вся верхушка воровской цивилизации островного города, платившая последние болезненные годы Степану Васильевичу пенсию из общака.
Поминальная трапеза памяти великого вора проходила в главной «зале» Анютиной малины. Стол-верстак накрыт был по старым правилам русской тризны — селёдка, блины, кутья, кисель и тому подобное, как полагается, с чухонской добавкой — ржаным пирогом, начинённым гречей и рыбой, который почему-то ни один пахан не попробовал. Ели его только Анюта и Моня, старый скрипач с Сазоновской улицы, которого она пригласила на тризну. Моня Голодайский, или, как его окрестили образованные, Моня Декабрист, с её татиком выкурил на лютеранских кладбищенских камнях не одну беломорканалину. Фамилия Мони была похожа на фамилию одного из декабристов — не то Раевский, не то Одоевский, отсюда его кликуха. Выпив несколько поминальных рюмок за воровского маэстро, Моня всю ночь за перегородкой в сенях пилил на скрипке своего печального Мендельсона вперемежку с одесскими воровскими мелодиями.
За окнами пограничного с лютеранским кладбищем малого домишки, где питерские воры в законе поминали своего легендарного кента, стояла полярная ночь и мертвая тишина. Под утро от натопленной печи в хавире стало жарко. Анюта открыла окно кухни, выходившее на немецкое кладбище. Где-то в половине пятого в районе Уральского моста залились собаки. Вслед за ними залаял Бармалей, собачий вожак, обитавший в склепе недалеко от дома. Это было время, когда любую машину, переезжающую мост через Смоленку, особенно ночью, встречал лай голодайских собак, предупреждающий местных обитателей, что к ним на остров пожаловали колёса. В такую пору на остров только ментовские колёса жалуют. Собаки сделали своё дело. Буквально через полторы минуты поминальщики спустились через кухонное окно на лютеранское кладбище. Пройдя сквозь него и перейдя по льду реку Смоленку, через православное кладбище воры вышли на Малый проспект и исчезли с ветром в островных улицах и линиях.
Собаки, не переставая лаять, сопровождали милицейские машины, поднимая местных обитателей с постелей. Проехав полторы трамвайных остановки, фараонские колёса остановились у прохода на Сазоновскую улицу за квартал от того дома, где можно было дворами пройти к воровской малине, и стали оцеплять всю прилегающую к нему местность. Но было поздно — в домишке остались только Анюта и пьяненький Моня.