— Водятся денежки! — сказал Леон, вошедший следом помыть руки.
— Это все могло бы принадлежать нам, — ответила Агата.
Она с удовольствием прихватила бы золотую цепочку, лежавшую на столике: хоть мелкое, но все же возмещение. Но тут был Леон, да еще такой хмурый. Тогда Агата, тряхнув высохшими волосами, сделала небольшой крюк по коридору, заскочила в одну из комнат, где заметно прибавилось мебели, мигом открыла шкаф, вырвала из меховой накидки клок и степенно спустилась вниз.
— А мы только тебя и ждем, — сказала Одиль, внося жаркое.
Мясо было разрезано электрическим ножом на красивые ровные кусочки. И соус, которым его польют, не застынет сразу, потому что тарелки заранее нагреты. А после обеда грязной посудой займется недавно украсившая кухню моечная машина. Да, ничего не скажешь, у них есть все. Агата не зря сюда приехала, надо было захватить записную книжку, чтобы ничего не забыть.
Остается лишь как-то убить скучное воскресенье — телевизор поможет ей в этом. Не подниматься же в чердачную конуру, которую ей тут выделили, — это означало бы признать, что у нее есть пристанище, второй дом, как у Розы, которая здесь себя чувствует так непринужденно. Агата, оставшись с ней наедине, не может удержаться от укола:
— Клянусь, ты просто как у себя дома. Может, тебе следует здесь остаться? И Роза отвечает:
— Я уже об этом подумываю, представь себе! — Да еще добавляет: — Тебя это очень устроит. Наша комната станет твоей. Но ты сдохнешь от зависти.
Агата помрачнела и в таком настроении находилась весь вечер. Всего на секунду проявила она слабость: когда отец, рассеянно глядя на экран телевизора, сел около нее и, как бывало, потрепал ее по затылку. Но это же послужило и сигналом к уходу — она уехала на мотоцикле своего покорного брата на его «такси».
Вечером Агата вынула из шкатулки свою заветную тетрадь, взяла ручку с серебряным колпачком и написала:
«Кто же там, в животе у Одили? Малыш, у которого будут отец, мать, два дедушки и две бабушки — словом, две семьи, все в двойном комплекте и в полной гармонии, как руки и ноги!
Короче, у него будет то, что положено иметь нам
Мне у отца не по себе, наверно, потому, что я там чувствую себя ущемленной. Как, впрочем, и в Фонтене — и чем дальше, тем больше. Мама ведь ничего не делает, чтобы мы могли забыть. Наоборот. Леон, который никогда не пускается в откровенности, все же вчера признался: „Когда я бываю с Соланж, то хоть забываю все это“.
И это Леон обычно такой сдержанный! Что же до меня, то если я и соединюсь с кем-либо, то лишь при условии, что смогу порвать в любую минуту».
16 января 1968
«Не больше двух человек одновременно» — гласило объявление. Но когда Луи добрался до клиники в Ножане (его долго задерживали: клиент был настолько важный, что нельзя было отмахнуться; затем следовала бумажная волокита по оформлению заказа, а потом такси застряло в пробке на улице Сен-Антуан) и когда он в конце выкрашенного масляной краской коридора толкнул дверь палаты № 31, то оказалось, что в ней уже находятся девять человек: его родители, тесть с тещей, Габриель, две сослуживицы Одили, сама роженица и ее сын; их окружали бесчисленные горшки с азалиями, перевязанные шелковыми бантами, красивые вазы с прозрачной зеленью аспарагуса и розами «баккара».
— Почему именно Феликс? — спрашивал Габриель.
Мужчины стояли и мучились в зимних пальто, ибо в комнате было двадцать пять градусов, а снять и повесить одежду было негде.
Дамы завладели тремя стульями, а мадам Милобер, мамаше роженицы, разрешили в виде особой привилегии присесть на край кровати.
— Я уже сказала: надо назвать по святцам, — объясняла Одиль. — Ведь так и со мной было. Мой день рождения совпадает с днем именин.
Феликс сосал объемистый предмет, изборожденный лиловатыми жилками, с пупырчатым кружком вокруг соска, — словом, в прямом значении этого понятия питался грудью, тем самым сделавшейся священной, открытой взглядам и потерявшей свой соблазн. Два растопыренных пальца сжимали сосок, чтобы молоко текло и чтобы можно было высвободить маленький носишко. Мать склонила голову к ребенку, вся сосредоточившись на этой струйке молозива. Она напомнила традиционную скульптуру, олицетворяющую материнство, только опиралась на подушку, которой нет обычно у мраморных изваяний — эта мать ни в чем им не уступала. Луи невольно сравнивал ее с той, предыдущей, четырежды болевшей грудницей. Тесть вытащил маленький фотоаппаратик, и вспышка осветила комнату. Снимок как снимок, и если не смотреть на личико, то это были совсем одинаковые фотографии: и Феликса — первенца от второго брака, и Леона — от первого. Впрочем, эти фотографии не точнее фиксируют прошлое, чем память. Ему, Луи, двадцать шесть лет на одном снимке, сорок шесть — на другом. Кто же он теперь? Отец, кажущийся стариком из-за разницы в возрасте? Или отец, вновь обретший свою молодость в новом мужском подвиге? Производитель, распыляющий свое потомство, вожак целого стада? Или, напротив, родоначальник, продолжающий род согласно новому салическому праву, первопричина, рождающая многие следствия? Древнейшая из тревог, всегда усиливающаяся в новом браке, но тщательно замалчиваемая мужчинами, возникла из боязни, что отец никогда не может быть отцом в том понимании слова, как мать бывает матерью; это очень быстро осложняется еще одним опасением: когда у вас рождается ребенок и первый крик отделяет его от тела матери, то вся ее нежность отныне делится надвое, а раз так, то ваша доля уменьшается. Луи, уже довольный собой, чтобы не давать преимуществ мадам Милобер, приехавшей уже неделю назад, помочь дочке, сел на другой край постели и, стараясь скрыть волнение, заговорил: