– Замолчишь ли ты, змееныш? – говорила татарка старуха внуку своему, который, проснувшись перед светом, плакал от безделья. – Умолкни, говорю, или я выгоню тебя на улицу.
Старуха эта была мамка Аммалата. Сакля, в которой жила она, стояла вблизи палат бекских и подарена ей была ее воспитанником. Она состояла из двух чистенько выбеленных комнаток. Пол в обеих устлан циновками (гасиль); в частых нишах, без окон, стояли сундуки, обитые жестью, и на них наложены перины, одеяла и вся рухлядь. По карнизам, на половине высоты стены, расставлены были фаянсовые чашки для плову, с жестяными на них, в виде шлемов, колпаками, и повешены ребром на проволоке тарелочки, в коих просверленные скважины доказывали, что они служат не для употребления, а для красы. Лицо старухи покрыто было морщинами и выражало какую-то злую досаду, обыкновенное следствие одинокой, безрадостной жизни всех мусульманок. Как достойная представительница своих ровесниц и землячек, она ни на одну минуту не переставала ворчать про себя и вслух бранить внука из-под стеганого своего одеяла.
– Кесь (молчи)! – вскричала, наконец, она еще сердитее, – кесь! Или я отдам тебя гоулям (чертям)! Слышишь, как они царапаются по кровле и стучатся за тобой в-двери?
Ночь была ненастна, и крупный дождь по плоской кровле, составляющей вместе потолок, и стон ветра в трубе вторили ее хриплому голосу. Мальчик притих и, выпуча глаза, со страхом прислушивался. В самом деле послышалось, будто кто-то стучит в двери. Старуха перепугалась в свою очередь. Всегдашняя ее собеседница, лохматая собака подняла спросоньев морду и залаяла прежалобным голосом.
Но между тем удары в дверь усилились, и незнакомый голос проревел за нею:
– Ачь капины, ахырын ахырыси (отвори дверь, на конец концов)!
Старуха побледнела.
– Аллах бисмаллах!.. – произнесла она, то обращаясь к небу, то грозя собаке, то унимая плачущего ребенка. – Цыц, проклятая! Молчи, говорю я тебе, харамзада (бездельник, сын позора)! Кто там? Какой добрый человек пойдет ни свет ни заря в дом к бедной старухе! Если ты шайтан, ступай к соседке Кичкине: ей давно пора в ад показать дорогу! Если чоуш (десятник), что, правду сказать, немножко похуже шайтана, так убирайся прочь. Зятя нет дома, он в нукерах при Аммалат-беке, да меня же бек давным-давно освободил от постоя, а на угощенье приезжих дармоедов не жди от меня ни яйца, не то чтобы утенка. Разве я даром выкормила грудью Аммалата?
– Да отворишь ли ты, чертово веретено? – с нетерпением вскричал голос. – Или я из этой двери не оставлю тебе на гроб дощечки!
Хилые затворы затрещали на петлях своих.
– Милости просим, милости просим! – сказала старуха, дрожащей рукой отстегивая накладку.
Дверь распахнулась, и вошел человек среднего роста, прекрасной, но угрюмой наружности.
Он был в черкесском платье; с башлыка его и белой бурки струилась вода; он без всяких обиняков сбросил ее на перину и начал развязывать лопасти башлыка, которые закрывали ему лицо до половины. Фатьма, вздув в это время свечу, стояла перед ним со страхом и трепетом; усастая собака, прижав хвостик, съежилась в углу, а мальчик с испугу залез в камелек, который для красы никогда не был топлен.
– Ну, Фатьма, спесива стала, – сказал незнакомец, – не узнаешь ныне старых знакомцев…
Фатьма вгляделась в черты пришельца, и у ней отлегло от сердца: она узнала Султан-Ахмет-хана, который от Кяфир-Кумыка примчался в одну ночь в Буйнаки.
– Пусть песок засыплет глаза, которые не узнали своего старого господина! – произнесла она, почтительно сложив руки на груди. – Правду молвить, потухли они в слезах по своей родине, по Аварии. Прости, хан, старухе.