Алхимия — арена для эффектных цирковых приключений, должных иметь счастливый конец на земле. Христианство — это приключение духа, души. Скрытое от любопытных приключение, завершающееся лишь по смерти. Таинственность, герметизм алхимии и, напротив, открытость, всеприимность собственно христианского средневековья улавливают и это. Но лишь вкупе улавливают.
«Изумрудная скрижаль» Гермеса Трисмегиста — исходный герметический текст, полагающий алхимическое символотворчество. Речь о ней впереди. Но сейчас — лишь начальная сентенция этого текста: «То, что внизу, подобно тому, что наверху…» (ВСС, 1, с. 380) — и такой к ней комментарий: «У прямой нет тайны. Тайна заключена в сфере. А сфера предполагает дополнение и соответствие, она представляет собой единство двух половин, она складывается из верхнего и нижнего, из небесного и земного полушарий, которые составляют целое таким образом, что все, что есть наверху, есть и внизу, а все, что происходит на земле, повторяется на небе, и небесное вновь обретает себя в земном. Это взаимодействие двух половин, образующих вместе целое и сливающихся в округлый шар, равнозначно их взаимозамене, то есть вращению» (Манн, 1968,1, с. 193). Это замечание как бы проясняет механизм алхимического символотворче-ства. Вращающаяся сфера — залог и основание оборотнических повторений. Остановленная сфера — симметрическое подобие. Полусфера — требование отсеченной дополнительности и отсеченного соответствия. Взаимоотраженность верха и низа. И все же: замкнутость герметического космоса, вещественная его предметность. Но аскетизм Александрийской алхимии окорачивает это многообразие: двуполовинность при сохранении целого.
Возвращение к исходной точке — «на круги своя». При этом начало отсчета — любой предмет алхимического ряда, при символотворческом движении мысли удваивающийся, но и сохраняющий единство в этом удвоении. Отсюда тайна взаимозаменяемости, всегда очевидная, но никогда не разгаданная в вечном круговороте повторений. Остановок нет. Финализм неалхимического христианского средневековья переиначен в алхимическом круговом возврате. Релятивизм положений — и здесь, и там — существенный момент алхимического мифа[49].
Но образец-подобие вместе с земным прототипом вызван к жизни не произвольно. Это — целеустремленное образсозидающее творчество адепта, истово понуждающего небесное к взаимодействию с земным. Магией тайного слова и ремесленного жеста небесное низводится до земного: серебро становится Луной. Алхимическое бытие становится прозрачным от многократных повторений и возвращений прообразов. Многократно повторенная первичность. Именно это обстоятельство сохраняет равновесие между алхимическим образом-монстром и культурным образцом, чем и становится этот образ, предназначенный культурой для служебного, так сказать, пользования.
Алхимический символ в отрыве от обозначаемого вырождается в знак, немой и бесстрастный. Воплощенная суть дела, которая молчит, потому что хочет быть понятой.
Однако прежде, нежели понять, необходимо узнать одно в другом, не путая при этом одно с другим. Разночтение обязательно. Оно есть следствие живой неточности алхимического символа. Луна — серебро, но еще и просто Луна. Ночная и лунная улыбка Тота-Гермеса. Символ всегда собирателен, хотя в каждое мгновение может быть повернут лишь одной своей гранью, обозначая какой-нибудь единственный признак предмета, но представляя и весь предмет целиком. Не отличие и сходство, а скорее тождественность и сходство запечатлены в алхимическом символе. Тождественность воплощается в слове; сходство — в действии. Смешение слова и действия — прием адепта, свидетельствующий о демоническом всемогуществе, о вызове на поединок правоверного христианина, которому такое смешение не по зубам, да и не по душе.
Алхимический объект — только повод уйти от него, чтобы начать говорить о другом, но о таком другом, которое находится с ним в символической связи[50].
Калейдоскопический узор алхимических символов пестр, но целен в своей пестроте. Алхимический беспорядок есть мера его же порядка. Беспорядочное смешение духовного и физического, возвышающих друг друга, как бы упраздняет однонаправленность христианской мысли, обнажая ее в преувеличенной мелодекламации адепта.