В русской литературе ХХ века Грин одним из первых зрело написал о том, что станет лейтмотивом в творчестве многих писателей, раньше других избавившись от иллюзий. Что говорить про Мережковских, людей с довольно смутными нравственными понятиями, которые заигрывали с террором, искали в нем все тот же пресловутый религиозный смысл и поощряли Савинкова, если даже такой нравственно ясный человек, как Блок, писал Розанову: «А я хочу сейчас только сказать Вам в ответ свои соображения по важнейшему для меня пункту Вашего письма: о терроре. Страшно глубоко то, что Вы пишете о древнем „дай полизать крови“. Но вот: сам я не „террорист“ уже по тому одному, что „литератор“. Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. И, однако, так сильно (коллективное) озлобление и так чудовищно неравенство положений – что я действительно не осужу террора сейчас. Ведь именно „литератор“ есть человек той породы, которой суждено всегда от рожденья до смерти волноваться, ярко отпечатывать в своей душе и в своих книгах все острые углы и бросаемые ими тени. Для писателя – мир должен быть обнажен и бесстыдно ярок. Таков он для Толстого и для Достоевского. Оттого – нет ни минуты покоя, вечно на первом плане – „раздражительная способность жить высшими интересами“ (слова Ап. Григорьева). Ничего „томительнее“ писательской жизни и быть не может; теперь: как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) Революционеры, о которых стоит говорить (а таких – десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку „Былого“, – недавно вышедшую за границей, – о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни. 2) Что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервные барышни (…) из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных „чинов гражданского ведомства“ – посылает „расстрелять“, „повесить“, „присутствовать при исполнении смертного приговора“.
Ведь правда всегда на стороне „юности“, что красноречиво подтверждали и Вы своими сочинениями всегда. Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость: семидесятилетний сифилитик, который пожатием руки заражает здоровую юношескую руку. Революция русская в ее лучших представителях – юность с нимбами вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески немудра, – завтра возмужает. Ведь это ясно, как Божий день».[43]
Блоку потребовалось увидеть не воображаемое, а истинное лицо возмужавшей революции, революционных нимбов и правду «юности», чтобы написать «Двенадцать», а потом отшатнуться и замолчать. Его ровесник Грин увидел и понял все на десять лет раньше.
Глава IV
ПОКУШЕНИЕ НА РЕВОЛЮЦИЮ
Но это в литературе. А что было в жизни? Как и почему не герои Грина, а сам он ушел из революции и с отвращением писал впоследствии обо всем, что было с нею и ее идеями связано? Грин не любил вспоминать и никогда не ставил себе в заслугу революционную деятельность, даже тогда, когда это могло принести ему моральный капитал в молодой Советской республике, хотя поплатился он за ошибки молодости порядочно, куда тяжелее, нежели, например, такие разные персонажи, как Горький, Бальмонт, Маяковский, Л. Андреев, Клюев, Пришвин или Ремизов, также склонные к революционным грехам.
Журналист Эдгар Арнольди, много раз встречавшийся с Грином в 20-е годы, писал: «Я знал, что Грин был активным участником революционного движения. Вполне естественно было ожидать, что он с готовностью будет об этом рассказывать: ведь революционные заслуги всеми и повсюду ценились, вызывали общий интерес. Но как раз об этом Грин никогда ничего не рассказывал. Наоборот, он совершенно явно проявлял полное нежелание распространяться о своей жизни. Я догадывался, что делалось это не из особой скрытности или желания утаить что-то сокровенное. Нет, насколько я мог понять, он просто считал, что пережитое им не может составить интереса для других, да и сам, по-видимому, не испытывал влечения к погружению в воспоминания».