Причем, чтобы избежать каких-либо случайностей, он все время возил с собой небольшую плетеную бутыль, не позволяя митрополиту пробовать вино, кто бы его ни подносил.
— Ну это даже смешно, — выговаривал тот, когда дружинник вежливо принимал присланный митрополиту дар и непреклонно откладывал его в сторону. — Хиосское вино, к тому же присланное патриархом. Я могу его хотя бы попробовать?
«Ромеи — народ хитрющий, — немедленно вспомнил Любим последнее наставление князя, данное перед их с воеводой отъездом. — У них и яды такие же. Могут не сразу человека убить, а только через день или вообще через седмицу. Даже если тот, кто принес вино, сам вместе с тобой его распить хочет, все равно это ничего не значит. Он может и не знать, что в нем яд».
«А как же я это узнаю?» — спросил тогда дружинник у Константина.
«Ты же мысли умеешь читать у людей, вот и читай, — пожал тот плечами. — Потому я на тебя больше всех прочих и надеюсь».
«Читай, — с тоской вздохнул Любим. — Я бы с радостью, только не читается что-то».
То, что он совершенно не слышит никаких чужих мыслей, Любим обнаружил на следующий же день после взятия Константинополя. Проснулся, а в ушах тишина.
«Наверное, сказалась бессонная ночь, — поначалу решил он. — Пройдет. Не сегодня, так завтра пройдет».
Однако день шел за днем, а ничего не проходило. Одно хорошо — врать почти не приходилось. Только раз Вячеслав как-то мимоходом спросил Любима, что там думает патриарх Герман и почему он так тянет с возведением владыки Мефодия в патриарший сан.
Пришлось покривить душой и сказать не то, что думал Герман, а то, что предполагал сам Любим.
— В скорби он, воевода. Печаль у него по умершему императору. А каких-либо коварных помыслов он не имеет. Не до того ему ныне.
Сказал он это, и даже сам в том уверился.
— Ну и хорошо. Но если что — сразу мне скажешь, — предупредил воевода и больше к этому разговору не возвращался.
И не знал Вячеслав, что слукавил бывший деревенский парень из рязанского селища Березовка, давая такой ответ, ой как лукавил. На самом деле не знал Любим, что сказать и что ответить.
«Может быть, это потому, что я так далеко от Берестянки оказался? — уныло гадал он, глядя, как волны Мраморного моря или Пропонтиды, как его называли ромеи, одна за другой набегают на плиты дворцовой пристани. — А может, она просто обиделась на меня за то, что давно не навещал ее в лесу. А как тут вырвешься, когда князь с прошлого лета меня повсюду за собой таскал?»
Он даже и подумать не мог, что незадолго до их отплытия в Константинополь монахи, которые по повелению владыки Мефодия и с разрешения князя Константина основали близ заветного леска свою обитель, обратили внимание на стройную березку, стоящую в окружении дубов-великанов прямо на опушке.
Оно, конечно, чтобы подтапливать печь в единственном, на скорую руку срубленном доме да в малой церквушке, дров и без нее в избытке. Такие сухостои лежали — не только до лета, которое совсем рядом, а и на два-три года вперед хватило бы.
Смутило же одного из них, настоятеля Илию, красивое убранство, которое висело на этой березе. Просто так деревья нарядными лентами никто перевязывать не станет, не для того за них куны на торжище плачены. Стало быть, не простая она, ох, не простая. По всему видать, живут поблизости от нее закостенелые язычники, кои по своему неразумию не истинному богу молятся, а пням да ручьям норовят поклониться.
Поначалу он повелел дерево не трогать, решив выждать, кто к ней молиться придет, да и схватить язычника с поличным. Однако сколько они ни ждали — все впустую. То ли идолопоклонники от старости вымерли, то ли истинную веру приняли.
А тут и Пасха подошла. За несколько дней до светлого двунадесятого праздника Илия, почесав в затылке, рассудил, что оставлять оную березу, дабы она омрачала пресветлый лик храма, негоже, и повелел Остии, самому молодому иноку, срубить поганое древо.
Вечером уже, узнав, что все сделано, он еще и пожурил паренька за то, что тот проторчал весь день близ нее, в наказание поставив его голыми коленками на горох. Пущай всенощную до утра служит во славу пресвятой девы Марии.