Бухали барабаны.
Звякали бубны.
Дребезжали гонги.
Вокруг бегали и визжали от восторга дети…
Толпа запрудила весь проспект и двинулась по нему прочь от храма. Последним шагал, глядя в землю и монотонно приговаривая: «Отче наш, иже еси на небеси…», облачённый в парчовую ризу тщедушный попик. Борода веником, нос картошкой, в руке – чадящее кадило.
– Батюшка! – обратился Мендин к нему, шагнув с тротуара на мостовую. – Батюшка! Это что ж такое?!
– Радостное слияние всех верующих под эгидой экуменизма, кое есть единственно верное религиозное учение, сын мой! – не поднимая глаз, прохрипел поп и снова затянул свое: – «Отче наш, иже еси на небеси…»
Профессор посмотрел ему вслед, и вдруг, повинуясь душевному порыву, повернулся к храму, поднимая руку для крестного знамения. Рука так и застыла на полдороге – с куполов на Мендина оскалились ярким золотом толстенькие, какие-то ювелирно-гламурные сердца, вознесённые на тонких серебряных спицах высоко в небо.
Он охнул и побрёл прочь, а в голове стучало: «Боже, Боже…»
* * *
Из дневника профессора Мендина:
«Мой дом – моя крепость. По крайней мере, я верю в это.
Хочу верить.
Пытаюсь…
Здесь все – мебель, обои, портьеры, даже дверные ручки – устроено по моему вкусу. Я люблю тёмную полировку, абажуры с кистями, бронзу в обиходе и растительные орнаменты. В свое время я не поскупился на обустройство жилища.
Свое время… Мое? Да, наверное, то время и было по– настоящему моим, хотя мне-то тогда как раз казалось, что я ненавижу его.
Но я жил! Жил в полную силу. Кафедра, лекции, семинары, лаборатория, симпозиумы и конференции. Деньги, чёрт возьми! А ещё семья: дети, жена. И наш кружок, конечно. Обсуждения, споры, полночные бдения, дискурсы, диспуты…
Всё прошло. Всё кончилось. Нет, даже не так: все рухнуло. Остался запах пыли, тишина, тёмные квадраты на обоях там, где раньше стояли стеллажи с аквариумами, чёрствый хлеб и дешёвый травяной чай. Пенсия. Старость. Закат отгорел, наступили сумерки жизни.
И ещё остался ОН в круглой тридцатилитровой банке аквариума. Соломинка, за которую хватается утопающий… Да чего там – утонувший!
Утонувший во времени…
Я стою у окна. Ночь темна. Улица, фонарь, аптека. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? В старости начитанность становится проклятием, хочешь – не хочешь, а думаешь цитатами: тысячи прочитанных книг теснятся у тебя в голове.
Зачем я жил? Для чего? Мне мучительно больно. Нет, не за бесцельно прожитые годы. Остались научные работы. Есть дети и внуки, хотя я и вижу их очень редко – всё же до Америки далеко даже по меркам нашего футуристического века.
Мне больно изнутри. Монстр пожирает меня. Это странно, это ирреально, но это так. Он где-то там, за стенами с „ласточкиными хвостами“, за заборами и тонированными окнами особняков, в дорогих лимузинах, в мягких креслах личных самолётов – и во мне. Наверное, это оттого, что и я тоже приложил руку к его появлению.
Вначале мы ничего не поняли…
Нет, пожалуй, начать нужно с другого. Наш кружок самозародился ещё на излете Оттепели. Что мы, молодые, весёлые, хмельные не столько от вина, сколько от времени, делали в ту пору? Пели, пили, говорили… „Вы слышите, грохочут сапоги?“ Первым испытанием оказалась весна шестьдесят восьмого. Нам, как в античной пьесе, было сказано: „Ite, missa est“, идите, все кончено».
«О доколе, доколе, и не здесь, а везде будут Клодтовы кони подчиняться узде? И всё так же, не проще, век наш пробует нас. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?!», – устами Галича вопрошало время. Кто-то смог. Мы – нет.
Мы, чего греха таить, зажали по карманам огромные кукиши, но так и остались дома. Солженицын под копирку, треск в динамике «Спидолы», кухня как оазис свободомыслия – и разговоры до утра.
Время сломало нас об колено, и вот такие, переломленные, мы жили. А те, кто правил нами, не понимали, что нельзя опираться на сломанное…
Ах, как мы радовались в девяносто первом! Какие синие птицы парили над нашими головами! Это была наша победа, наш праздник. Но другие усадили победу в серебристый «мерседес» и смело полезли ей под юбку, едва клацнувшая дверца отсекла восторженную толпу.