Ахматова: жизнь - страница 5

Шрифт
Интервал

стр.

Ни Инне Эразмовне, ни сестрам ее, ни брату от дерзких новгородцев не досталось ни силы, ни воли; природа на них, что называется, отдохнула. Зато дед Ахматовой по матери, Эразм Стогов, как и положено потомку ушкуйников, был отважным полярником: «ходил в Северный Ледовитый океан под парусом». Незаурядной личностью был, судя по всему, и слывший колдуном прадед. Стогов-колдун особенно волновал воображение правнучки, уверенной, что именно от него унаследовала «ведьмячество». Будучи глубоко и искренне православной, Ахматова тем не менее была крайне внимательна к поэзии русского язычества, разделив с культурной элитой увлечение «языческой Русью», сильное на заре Серебряного века. В ее «Записных книжках» сохранилась такая заметка: «Языческая Русь начала 20-го века. Н.Рерих. Лядов. Стравинский. С.Городецкий ("Ярь"). Алексей Толстой ("За синими реками"). Велимир Хлебников. Я к этим игрищам опоздала». К разгару художественной моды на дохристианскую Русь Ахматова и впрямь слегка припозднилась. К 1912 году (год выхода ее первого сборника «Вечер») столичные «нобили» уже пресытились и языческими игрищами, и древнеславянской ярью. Тем знаменательней, что в балетном либретто, написанном Ахматовой по мотивам «Поэмы без героя», есть такой эпизод: «Гости Клюев и Есенин пляшут дикую, почти хлыстовскую русскую… Языческая Русь (Городецкий, Стравинский "Весна Священная", Толстой, ранний Хлебников). Они на улице…» Больше того, считая своей святой Анну Сретенскую, Ахматова никогда не забывала напомнить и своим эккерманам, и потенциальным биографам, что родилась не в христианский, а в языческий праздник – в ночь на Ивана Купалу и даже под Аграфену Купальницу. По народному, еще дохристианскому Месяцеслову с 23 июня на Руси начинали не только купаться, но и, как метко сказано у Даля, «закупываться». Правда, Купальница праздновалась 23 июня не по новому, а по старому стилю, спустя двенадцать дней после рождения Анюты Горенко. Ошиблась ли Анна Андреевна или слукавила, не так уж и важно, важнее, что всяческую воду воспринимала как родную стихию, поражая и сверстников, и взрослых словно бы врожденным умением плавать и нырять. И не у берега, а в открытом море, с лодки, за что и получила прозвище «дикая девочка» («что-то среднее между русалкой и щукой»). Уверовав в неслучайность всех этих сближений и скрещений, рожденные свои дни Ахматова отмечала не дважды, как все, а трижды. В июне – рождение. В декабре – крещение, в феврале – день святой великомученицы Анны.

Два детства

Но это все предыстория. А история для Ани Горенко, как и для любого ребенка, начиналась с первоначальных впечатлений. В «Автобиографической прозе» они рисуются в идиллически-розовых тонах. Избыток розовых интонаций особенно резко бросается в глаза, когда сравниваешь детские воспоминания Ахматовой о Павловске – с Павловском тех же лет, описанным в «Шуме времени» ее ровесником и другом Осипом Мандельштамом. У Мандельштама все радостные ощущения заглушает запах гниения, плесени, дешевой косметики. Аромат оранжерейных роз и тот отравлен миазмами гниющих парников. Память Ахматовой прокручивает те же самые картинки,[2] но в них нет и намека на «обреченную провинциальность умирающей жизни». Может, даже не отдавая себе в том отчета, Ахматова спорит с Мандельштамом: у ее детского времени иные шумы и иные запахи:

«Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика… Salon de musique (который называли "соленый мужик"), второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске (налево), потом сигары и жирная пища из ресторана. Царское – всегда будни, потому что дома; Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavillon de roses)…».

Фрагмент этот часто цитируется, но чтобы его правильно понять, необходимо сделать уточнение: розовый этюд написан в старости; в юности и в зрелые годы Ахматова не любила ни рассказывать, ни вспоминать о детстве. Даже на элементарный и вежливый вопрос Павла Лукницкого, заданный в середине двадцатых годов, любил ли ее отец, ответила уклончиво и кратко: дескать, кажется, все-таки любил. Да и в 1927-м, когда проездом к младшему сыну на Дальний Восток Инна Эразмовна остановилась в Ленинграде, а Павел Николаевич помогал Анне Андреевне встречать и провожать мать, она опять уклонилась от воспоминаний. А ведь, казалось бы, какой удобный повод вспомнить и молодую Инну Эразмовну, и себя маленькую! В трехтомных «Записках» Лидии Корнеевны Чуковской зафиксирована такая подробность: «Я давно уже подозревала, по многим признакам… что детство у Ахматовой было страшноватое, пустынное, заброшенное… А почему – не решаюсь спросить. Если бы не это, откуда взялось бы в ней чувство беспомощности при таком твердом сознании своего превосходства и своей великой миссии? Раны детства неизлечимы, и они – были». Запись сделана в июле 1955 года, в день, когда А.А. прочла Чуковской только что написанную элегию «О десятых годах», начинающуюся так:


стр.

Похожие книги