Всем обещаньям вопреки
И перстень сняв с моей руки,
Забыл меня на дне…
Ничем не мог ты мне помочь.
Зачем же снова в эту ночь
Свой дух прислал ко мне?
Он строен был, и юн, и рыж,
Он женщиною был,
Шептал про Рим, манил в Париж,
Как плакальщица выл…
Он больше без меня не мог:
Пускай позор, пускай острог…
Я без него могла —
Смотреть, как пьет из лужи дрозд
И как гостей через погост
Зовут колокола.
При публикации, столкнувшись с непониманием, она сняла последние три строки. У текста появилась условно-приблизительная цельность, но понятнее он не стал, ибо ключ к зашифрованному сюжету именно в последних строчках: через погост, когда спадал зной и на колоколенке ближайшего монастыря начинали звонить к поздней обедне, из Борискова и из Поддубина шли и ехали в Слепнево гости… Однако в 1961-м очередной выход на связь с Гумилевым (Ахматова как-то призналась Лукницкому, что ее разговор с Гумилевым не прерывается никогда) объясняется не только внезапным приступом ностальгии. И не для жалоб на постылое настоящее вызван его дух. В 1961-м у Ахматовой были причины многое в своем прошлом переосмыслить, и прежде всего – отношение к «уехавшим», а значит, как бы обсудить с Колей эмигрантский вариант их судьбы. В двадцатых годах для тех, кто «бросил землю», у нее было одно негативно окрашенное слово: отступники. В шестидесятых, когда приоткрылись границы и слово эмигрант перестало быть бранным, Ахматова впервые представила себе, как могла бы сложиться и ее жизнь, и жизнь Гумилева, а главное, Левушкина судьба, если бы Николай Степанович успел вызвать семью в Париж месяцем раньше. Или наоборот: случись революция несколькими месяцами позже, и они воленс-ноленс осели бы во Франции. Николай наверняка не уцелел бы в большой войне, но за почти двадцать мирных лет из поэта великих, но не до конца реализованных возможностей стал бы великим поэтом. Ахматова была убеждена: Николаю не хватило для этого всего нескольких годов жизни. Кроме того, именно Гумилев, при его феноменальных организаторских способностях и столь же феноменальной контактности, наверняка сумел бы поставить издательское и вообще литературное дело русского зарубежья так широко и профессионально, что оно не замкнулось бы на проблемах своей диаспоры, самолюбиво и провинциально отгородившись от культурной жизни Европы. А в скольких экспедициях – географических, этнографических, археологических и т. д. и т. п. – он мог бы принять самое деятельное участие, и сколько открытий чудных принесла бы науке его странная склонность к нестандартным идеям и решениям! И Гумилев-младший не в пятьдесят, а в тридцать доказал бы миру, что он блистательный историк. И пятнадцать лет каторги, и десятилетия изгойства не изуродовали бы его психику. Им всем троим подменили жизнь, но не без их же помощи – и у Николая Степановича, и у нее была возможность спрыгнуть с подножки «заблудившегося трамвая». Гумилев понял это раньше, чем она, и все-таки слишком поздно, когда уже ничего нельзя было изменить:
Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскользнули сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам…
Был, был у Николая страшный и прекрасный дар – прозревать грядущее. Даже спустя жизнь Анна помнит, где и когда он ей про это говорил, – в Крещенье в 1904 году, когда провожал, высмотрев на катке.
«Я из породы волхвов, в детстве говорили: колдовской ребенок, помните, у кристального Пушкина: грядущие годы таятся во мгле, но вижу твой жребий на светлом челе… Про других, чужих – не знаю, и про Вас тоже – не ведаю, а свой жребий чую…»
О том, что в шестидесятые годы проблема эмиграции сильно занимала А.А., свидетельствует и еще одно странное четверостишие той же поры. Вот это:
Меня бы не узнали вы
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке.
Судя по мемуарным заметкам, оно удивило даже ближайших подруг несостоявшейся деловитой парижанки. Лидия Корнеевна, хотя и догадывалась, что А.А. подобрела к бросившим землю, была почему-то уверена, что в ахматовском случае этот вариант невозможен. И вдруг… Спросить, правда, не осмелилась. Да Ахматова и не смогла бы ответить что-нибудь внятное, если бы Чуковская все-таки спросила: а что стало бы с вашей поэзией, если бы вы оказалась там… Проще всего было решить раз и навсегда: на чужбине она перестала бы писать. Но это – игра в поддавки, потому что лучшие свои вещи Цветаева создала не здесь, а там; вернувшись, Марина замолчала: молчание и накинуло на певчее ее горло самоубийственную петлю. И Георгий Иванов из