— О Господи! — воскликнул Дэн, завидев кровавый собачий трофей, — неужто кто-то палец себе отрубил!
Шаря руками по коленям и креслу, он наконец обнаружил и извлек из-под скамейки для ног свой крошечный словарь и вернулся к чтению журнала, тут же обнаружив, что надо посмотреть в словаре слово «groote»[72], которое как раз и искал в тот момент, когда его потревожили.
Элементарность расшифровки раздосадовала его.
Через раскрытые двустворчатые двери Дэк увлек своих преследовательниц в сад. Там, на третьей по счету лужайке, Ада его настигла, предприняв стремительный бросок в стиле «американского футбола», некой разновидности регби, игры, в которую некогда играли юнкера на влажно-торфяных берегах реки Гутзон. И в тот же момент со скамейки, где стригла ногти Люсетт, поднялась мадемуазель Ларивьер, и, тыча ножницами в Бланш, кинувшуюся вперед с бумажной сумкой в руках, обличила ее в совершении возмутительного проступка, а именно: в том, что та обронила шпильку в постель Люсетт, un machin long comme ça qui faillit blesser l'enfant à la fesse[73]. Ho Марина, которая как истинно русская дворянка ужасно боялась «обидеть всякого ниже себя», объявила, что инцидент исчерпан.
— Нехорошая, нехорошая собака, — приговаривала Ада с особым свистящим придыханием, подхватывая на руки лишившуюся добычи, но этим вовсе не сломленную «bad dog».
Гамак и мед: и через восемь десятков лет он с той же счастливой, точно в юности, мукой вспоминал, как возникла в нем любовь к Аде. Воспоминание и зрительный образ сошлись где-то на полпути: гамак, рассветы, юность. В девяносто четыре он любил возвращаться вновь и вновь к тому первому лету своей любви, но не как к только что увиденному сну, а как к сгустку в сознании, чтобы продержаться в эти серые карлики-часы в промежутке между неглубокой дремой и первой утренней пилюлей. Вступи же, дорогая, хоть ненадолго. Пилюля, дремлю ли, сон ли, сон мы. Продолжай отсюда, Ада, прошу тебя!
(Она) Сонмы фавнов. Возьмем относительно благополучное десятилетие. В такое десятилетие целый сонм фавнов, добрых, одаренных, нежных и страстных, из лучших, не только духовных, но и плотских побуждений сдернул покровы с мириад дриад своих, не менее нежных и прекрасных, там и так, где и как было назначено и уготовано создателем, дабы молву об этом событии не заглушила сорная трава статистики и уж по пояс вымахавших сообщений. Все это утратило бы всякий смысл, если мы упустим, скажем, такую малость, как незаурядность натуры индивидуума, как юный гений, способный в иных случаях превратить всякую отдельную страсть в неоспоримое и неповторимое событие жизненного континуума или, по крайней мере, изобразить подобные события витиеватым смысловым орнаментом в произведении искусства или же в обвинительном акте. Что конкретно просвечивается или высвечивается: местная листва — через прозрачную кожу, зеленое солнце в темном влажном зрачке, tout ceci, все это во плоти и крови, надо видеть и надо знать, теперь готовься — твоя очередь (нет, Ада, продолжай, я заслушался: я весь внимание), если мы хотим подчеркнуть, что… что… что… — что среди этого сонма роскошных пар в поперечном срезе того, что, если позволишь, я назову (для удобства рассуждения) пространство-временем, есть одна уникальная, суперцарственная, суперимператорская чета, благодаря которой (и это еще предстоит исследовать, выписать кистью, ниспровергнуть, воплотить в музыке или испытать смертью, если все-таки окажется скорпионов хвост у того десятилетия) все подробности их любви влияют на продление двух жизней и на кое-кого из читателей, этот мыслящий тростник с проворным пером и живописью воображения. Вот оно, воистину естественное знание! А не естественное — это для черни, потому что ей такая ясность чувства и смысла всегда дика и непонятна и потому, что только деталь все и значит: крик тосканского красноголового королька или королька из Ситки в ветвях кладбищенского кипариса; мятная отдушника чабера, он же Йерба Буэна, с прибрежного склона; танец порхающей небесной голубянки, она же Эко Адзуре, в окружении разных птиц, цветов, бабочек: