— Как-то ночью (one night), когда Андрей отсутствовал, то ли гланды ему вырезали, то ли еще что, милейшая бдительная Дорочка устремилась на подозрительный шум в комнате моей горничной и обнаружила бедняжку Брижитт спящей в кресле-качалке, а нас с Адой, тряхнувших стариной (reshaking old times) на кровати. Тогда-то я и заявила Доре, что по горло сыта ее бестактностью, и тут же уехала в Монарх-Бей.
— Да, странные бывают люди, — заметил Ван. — Если ты покончила со своим сиропчиком, пойдем к тебе в отель, пообедаем!
Люсетт заказала рыбу, Ван остановился на холодном мясе и салате.
— Знаешь, с кем я столкнулся нынче утром? Со стариной Грегом Ласкиным! Это он мне сказал, что ты здесь. Жена у него est en peu smob[459], нет?
— Тут все en peu smob, — заметила Люсетт, — Кордула твоя, которая также здесь вертится, все никак простить не может скрипачу Шуре Тобаку, что тот стоит в телефонной книге рядышком с ее благоверным. Немедленно после обеда отправимся ко мне в номер — двадцать пять, он мой ровесник. У меня сказочный японский диван и уйма орхидей, только что поднесенных одним из моих воздыхателей. Ах Боже мой, о чем я подумала вдруг: может, они предназначены для Брижитт, она завтра в три-тридцать венчается в Отейе с метрдотелем из «Alphonse Trois»[460]. Не важно чьи, но они зеленые, с оранжевыми и пурпурными тычинками, какая-то разновидность нежных Oncidum, «кипарисовых лягушек», так смешно их иногда именуют в обиходе. Я вытянусь на диване в позе мученицы, помнишь?
— Что, по-прежнему наполовину мученица… я хотел сказать, наполовину девственница? — поинтересовался Ван.
— На четверть! — сказала Люсетт. — Умоляю, рискни, Ван! У меня диван черный с желтыми подушками.
— Можешь ненадолго присесть ко мне на колени.
— Нет — это когда разденемся и ты насадишь меня на кол!
— Милая, сколько раз напоминать тебе, ты королевского рода, а выражаешься как последняя распутная Люцинда>{150}! Неужто в твоем кругу мода такая?
— Нет у меня никакого круга, я одна-одинешенька! Изредка выхожу в свет с двумя дипломатами, греком и англичанином, им разрешено трогать меня и поигрывать друг с другом. Один старомодный светский живописец пишет мой портрет, и, когда я в настроении, они с женой меня ласкают. Приятель твой Дик Чешир шлет мне презенты и подсказки о фаворитах скачек. Не жизнь, а скука, Ван!
— Меня влечет… ах, масса всякого, — продолжала она, в печальном раздумье тыча вилкой в голубую форель, которая, судя по изогнутости и выпученным глазам, была сварена живьем в момент конвульсивной агонии… — Люблю фламандскую и голландскую живопись, цветы, вкусно поесть, Флобера, Шекспира, покупки, лыжи, плаванье, целовать красивое и дикое — но почему-то все это, и этот соус, и это голландское буйство красок, образует лишь тоненький-тоненький слой, под которым ровным счетом ничего нет, только, правда, твой образ, и лишь он придает глубину и форелью агонию этой пустоте. Я как Долорес — которая говорит: «Я — лишь портрет, написанный на небе».
— Так и не смог дочитать роман — слишком уж претенциозен.
— Претенциозен, зато правдив. У меня точно такое же ощущение бытия — частица, дымный след цвета. Come and travel with me to some distant place, where there are frescoes and fountains, why can't we travel to some distant place with ancient foutains? By ship? By sleeping car?[461]
— Безопасней и быстрей самолетом, — сказал Ван. — И, Лога ради, говори по-русски!
Мистер Суин, обедавший с молодым человеком, обладателем щегольских бачков тореадора и прочих прелестей, церемонно поклонился в направлении их столика; затем проходивший мимо, сопровождая темноволосую, матово-бледную даму, морской офицер в лазурно-голубой форме Гвардии Гольфстрима бросил:
— Привет, Люсетт, привет, Ван!
— Привет, Альф! — поздоровался Ван, а Люсетт ответила на приветствие отсутствующей улыбкой: подперев подбородок руками, она проводила удалявшуюся даму насмешливым оком поверх сплетенных пальцев. Кинув мрачный взгляд на единоутробную сестрицу, Ван кашлянул.
— Тридцать пять, не меньше, — проговорила Люсетт, — а все еще надеется с ним королевой стать!