Как-то в воскресенье, когда Кордула все еще нежилась в душистой ванне (этим прелестным, странным, непривычным зрелищем Ван наслаждался дважды в день), Ван «нагишом» (так его новая забавница-возлюбленная смягчала слово «голый») впервые после месячного воздержания попробовал походить на руках. Он решил, что вполне окреп, и посреди залитой солнцем террасы блаженно сделал мах, чтоб перевернуться в «первую позицию». И тут же упал на спину. Попробовал еще раз и немедленно потерял равновесие. Его охватил хоть и напрасный, но все же страх, будто левая рука стала короче правой, и Ван даже засомневался, сможет ли он теперь вообще плясать на руках. Кинг Уинг предостерегал, что, если месяца два-три не тренироваться, можно навсегда утратить этот редкий навык. В тот же день (с тех пор навсегда в его памяти остались неразрывны эти два небольших малоприятных инцидента) случилось так, что Ван подошел к «фону» и в трубке кто-то низким, глухим и, как ему показалось, мужским голосом позвал Кордулу, но выяснилось, что звонит какая-то старая школьная подруга, и Кордула, делая при этом Вану большие глаза, защебетала в трубку с наигранным восторгом, сочиняя по ходу всевозможные обстоятельства, препятствующие встрече.
— Отвратительная особа! — воскликнула Кордула после нежного «адье». — Ее зовут Ванда Брум, и я лишь недавно узнала про нее то, чего в школе никак не подозревала, — она самая настоящая tribalka[326] — бедняжка Грейс Ласкина рассказала, что эта Ванда постоянно приставала к ней и к… еще к одной девочке. Тут есть Вандина фотография, — подхватила Кордула, мгновенно меняя тон и вытаскивая великолепный, в изящном переплете, альбом весеннего школьного выпуска 1887 года, который Ван видал в Ардисе, но не обратил внимания на девицу с угрюмой, насупленной физиономией, а теперь это не имело уж никакого значения, и Кордула быстренько сунула альбом обратно в ящик; и все же Ван очень хорошо запомнил среди россыпей более или менее плоских рукописных творений стилизацию Ады Вин в подражание строю абзацев и окончанию глав у Толстого; в его памяти четко возникло строгое ее лицо на фото, а под ним — весьма характерные для нее строки:
In the old manor, I've parodied
Every veranda and room,
And jacarandas at Arrowhead
In supernatural bloom
[327].
Теперь это все пустое, пустое. Растоптать и забыть! Но будет образ бабочки в парке, орхидеи в витрине магазина слепящей волной безнадежного отчаяния вновь возрождать все в душе.
Основным занятием Вана сделалось сидение в громадном, с гранитными колоннами, здании публичной библиотеки, этом прекрасном, внушительного вида, дворце неподалеку от уютной квартиры Кордулы. Невозможно удержаться, чтоб не сравнить с вынашиванием ребенка это странное томление, эти невыносимые приступы тошноты, сопровождающие непостижимый экстаз младого автора, поглощенного созданием первой своей книги. Ван достиг лишь стадии подведения к венцу; ему, углубляя эту метафору, еще предстоял спальный вагон и сумбур утраты девственности; затем веранда, и первые завтраки медового месяца, и первая оса. Кордула никак не подходила на роль музы поэта, но каждый вечер, когда он возвращался к ней в дом, его переполняли радостные отблески и отсветы осуществленных замыслов и ожидание ее ласк; с особенной сладостью он предвкушал вечера, когда ими устраивался изысканный ужин, доставляемый наверх из «Монако», отличного ресторана в нижних этажах многоэтажного здания, венчавшегося надстройкой с огромной террасой, где обитала Кордула. Милая непритязательность их незвучной совместной жизни согревала его куда большей надежностью, чем общение с вечно взвинченным и вспыльчивым отцом в моменты их нечастых встреч в городе или их предстоявшее двухнедельное совместное обитание в Париже перед началом очередного семестра в Чузе. Никакой иной беседы, кроме сплетен — легоньких сплетен, — Кордула не признавала, и это тоже ему подходило. Инстинктивно она очень скоро смекнула, что в разговоре ни в коем случае нельзя упоминать ни об Аде, ни об Ардисе. В свою очередь, Ван вполне мирился с очевидностью того, что Кордула не слишком в него влюблена. Так приятно было гладить ее кукольное, податливое, ладненькое, аппетитное тело, а неприкрытое восхищение Кордулы многообразием и неутомимостью его любовных игр действовало как бальзам на то, что осталось еще от грубой мужской гордости бедняги Вана. Между двумя поцелуями Кордула могла заснуть. Если же ему не спалось, как частенько теперь случалось, Ван шел в гостиную и усаживался там, делая выписки из любимых авторов, или же расхаживал взад-вперед по открытой террасе под меркнущими звездами, погруженный в одни и те же тяжкие думы, до тех пор, пока первый трамвай не возникал со звяканьем и визгом средь пробуждающейся необъятности города.