- Все равно он найдет меня и будет смеяться. Ведь он юморист и ужасно любит смеяться, - а это трагедия.
И он в тот же день уехал в деревню, несмотря на то, что у него в "Русской мысли" было дело, для которого он вновь приехал в Москву дней через пять.
Но к чему он чувствовал непобедимый, почти панический ужас, так это к торжественным выступлениям, в особенности если подозревал, что от него потребуется активное участие.
Мне памятен один приезд в Москву покойного Д.В.Григоровича. В Петербурге перед этим был справлен его юбилей. Было что-то необыкновенно торжественное, кажется единственное и небывалое в летописях литературы.
Так как писатель иногда помещал свои вещи в "Русской мысли", то В.М.Лавров захотел устроить ему в Москве "филиальное чествование"{315}.
Конечно, это не могло быть даже и тенью петербургского юбилея, но все же - "Эрмитаж", несколько десятков приглашенных, заранее предусмотренные речи.
Само собою разумеется, что был специальный расчет на присутствие в Москве Антона Павловича. С одной стороны, хотелось показать петербургскому литератору лучшее, что есть в литературной Москве и чем она гордится, а с другой - имелись в виду особые отношения между Чеховым и Григоровичем.
Ведь старый писатель первый заметил талант Чехонте в его маленьких рассказах, печатавшихся в сатирических журналах, обратил на него внимание Суворина, написал ему трогательное отеческое письмо{315}.
Антону Павловичу все это было поставлено на вид - и уж само собою разумелось, что он будет украшением "филиального чествования". /316/
Антон Павлович впал в мрачность. Целый день с ним ни о чем нельзя было говорить. Он, обыкновенно ко всему и ко всем относившийся с добродушной терпимостью, для всех находивший извиняющие объяснения, вдруг сделался строг ко всему и ко всем, просто огрызался, так что лучше было к нему не приставать.
К вечеру он стал мягче. К нему вернулся его обычный юмор, и он от времени до времени прерывал свое молчание отрывочными фразами из какой-то неведомой, по-видимому, речи:
- Глубокоуважаемый и досточтимый писатель... Мы собрались здесь тесной семьей... - Потом, после молчания, опять: - Наша дружная писательская семья в вашем лице, глубокочтимый...
- Что это ты? - спросил я.
- А это я из твоей речи, которую ты скажешь на обеде в честь Григоровича.
- Почему же из моей? Ты бы лучше из своей что-нибудь.
- Так я же завтра уезжаю.
- Куда?
- В Мелихово.
Я возмутился:
- Как же так? Григорович, его письмо... Такие отношения... Наконец, разочарование Лаврова и всех прочих...
И тут он начал приводить свои доводы:
- Ведь это же понятно. Я был открыт Григоровичем и, следовательно, должен сказать речь. Не просто говорить что-нибудь, а именно речь. И при этом непременно о том, как он меня открыл. Иначе же будет нелюбезно. Голос мой должен дрожать и глаза наполниться слезами. Я, положим, этой речи не скажу, меня долго будут толкать в бок, я все-таки не скажу, потому что не умею. Но встанет Лавров - и расскажет, как Григорович меня открыл. Тогда подымется сам Григорович, подойдет ко мне, протянет руки и заключит меня в объятия и будет плакать от умиления. Старые писатели любят поплакать. Ну, это его дело, но самое главное, что и я должен буду плакать, а я этого не умею. Словом, я не оправдаю ничьих надежд. Ведь ты же на себе испытал, что значит не плакать от умиления.
Тут А.П. имел в виду маленькую историю, которая произошла со мной года три раньше, когда Академия /317/ поощрила меня половинной Пушкинской премией. Д.В.Григорович, участвовавший в заседании, оказал мне совершенно исключительную и ужасно трогательную любезность: прямо из Академии приехал ко мне, которого к тому же не знал и никогда не видал, - чтобы сообщить о лестном для меня событии.
И что же? Я огорчил его. Смущенный, растерявшийся, я только и мог пожать его руку и простыми словами, как умел, высказать ему благодарность. И старик потом кому-то жаловался, вспоминая, как в прежние времена писатели были отзывчивы; приводил известный рассказ о встрече Белинского с Достоевским...{317}