Уже несколько лет я пел в церковном хоре. Правда, среди хористов я был, можно сказать, стариком, но то, что по-прежнему пел, никого не удивляло, ведь голос у меня был звонкий и чистый, как железо, закаленное в белой глине. Впрочем, если бы я даже захотел уйти из хора, органист мне бы не позволил. Он считал меня единственным человеком в приходе, умеющим петь те псалмы, что были вложены в уста распятого Христа, архангела, идущего на рассвете с благовещением, и того пастуха, который, сходя с иудейских холмов, первым увидел вифлеемскую звезду.
Может, так и было. Я же считал, что это скорее заслуга нового каменного костела, построенного на запущенном церковном дворе вместо маленького деревянного, и нового органа, приобретенного на пожертвования наших земляков из Америки. Ведь даже обыкновенный голос, каким понукают волов на помещичьих полях, если его умело поддерживает органист, гудит, как колокол, в самых дальних закоулках костела.
Другое дело, когда мне случалось в праздник после полудня сесть у реки и запеть, тогда из всех домов на том берегу выходили люди. Прежде всего девчата и бабы. Потихоньку, чтобы меня не вспугнуть, пробираясь садами и лозняком, спускались они медленно, осторожно к реке. Здесь, у воды, сидя в траве, обхватив колени руками, они слушали меня, грызя яблоки-папировки и сизые сливы. А когда я замолкал, они не кричали, не просили спеть еще, а бросали в воду зеленые яблоки да желтые стебли травы, что пахла, как разморенное сном тело.
Я не смел им отказать и продолжал петь, пока у реки не собирались парни и мужики. Тогда, сдвинув на затылок шапку и встав с травы, я входил в заросли, которые тут же прятали меня. В этих зарослях я вопил во все горло одну из давнишних затейливых припевок о ребятах с той стороны реки и возвращался домой. Эту обидную припевку я всегда пел последней. Ведь с некоторых пор парни и мужики из нашей деревни донимали меня, обзывая «костельной трещоткой» заречных.
По правде говоря, уже тогда меня не очень волновало, какое прозвище даст мне деревня, у каждого было свое, но «костельная трещотка» сильно меня задела. Пускай, пока я не заслужил чего-нибудь получше, меня звали бы «типуном», как моего отца, когда он был еще холостяком. Хотя и оно было мне не по вкусу. Я остерегался, как мог, заигрывать с девчатами, чтобы случайно вместе с отцовским добром не унаследовать и его прозвище.
Втайне от всех, от отца и матери, даже от самого себя, я называл себя «Хитрый». Красиво это звучало. Особенно когда после молотьбы я лежал один на сене, зная, что вечером получу несколько злотых за мешок пшеницы, который я тайком утащу в лавочку Калмы. Но я был почти уверен, что никогда деревня не наградит меня таким прозвищем. Ведь никто не знал, да и не мог знать, что меня можно так прозвать. А самому себе выдумывать прозвища не полагалось. Это должно было прийти в голову кому-нибудь в деревне. Называлось это подстеречь голышом, но в шляпе с павлиньим пером.