Он чувствовал, что это исчезновение еще на шаг приблизило его к его собственному концу. Эта смерть лишила его части его собственного существа, и он, как он сам написал в своем письме, отказывался считать его одним из «отсутствующих навсегда», одним из «гостей, переселившихся в вечность». Потом он напишет: «Пилот Гийоме – последний друг, которого я потерял, был сбит во время почтового рейса. Боже мой! Я буду носить траур. Гийоме уже не изменится. Никогда уже он не появится здесь, но никогда и не будет отсутствовать. Я убрал его столовые приборы, эту ненужную уловку на моем столе, и он стал моим подлинным мертвым другом». О Боже, да, он его оплакивал, конечно, и он будет продолжать это делать во время пребывания в Нью-Йорке. Историческая трагедия усилилась личной трагедией. Она поставила их в одну плоскость. И он теперь будет лишь свидетелем того, как рушится цивилизация, как людей бросают на растерзание львам, но он еще увидит, что и его существование разрывается таким же образом. Он будет страдать от того же, от чего страдает его народ, узнает внутреннюю тьму, которая, по сути, будет такой же кромешной, как и в городах Франции.
Именно в таком состоянии духа 21 декабря 1940 года он взошел на борт «Сибонея», который через десять дней доставил его к нью-йоркским берегам. На корабле дискомфорт, чувствовавшийся в Лиссабоне, только усилился. Португалия преследовала его. Тут все играли в живые существа, но он испытывал неприятное ощущение, что персонал мертв, что моряки находятся на корабле-призраке. «Этот корабль перевозил с одного континента на другой растения без корней, – писал он. – Я говорил сам себе: «Я готов быть путешественником, но я не желаю быть эмигрантом». В самом деле, он был далек от того, чтобы, бежав, разделить судьбу своих соотечественников, он плыл, думая остаться в Нью-Йорке лишь на несколько месяцев. Он, конечно же, не хотел, чтобы созданные им отношения развалились. Он знал, что без них он – ничто. Он уже начал чувствовать боль от этой удаленности, к которой добавилась тревога, последовавшая за гибелью Гийоме. Вот его слова: «Я чувствовал угрозу самой своей сущности, связанную с хрупкостью далеких полюсов, от которых я зависел». Он думал про бретонских моряков в XVI веке, которые огибали мыс Горн. Подобно им, он жил только ради возвращения. «Отплывая из гавани, они уже начинали свое возвращение, – думал он. – Ведь это возвращение они подготавливали, ставя своими огрубелыми руками паруса». Кинорежиссер Жан Ренуар, с которым он делил одну каюту, напоминал ему об этом, ибо ни тот, ни другой не забыли про обязанности, которые связывали их с Францией, с цивилизацией, из которой они происходили.
* * *
Приехав в Нью-Йорк 31 декабря 1940 года, он увидел Манхэттен, изрезанный архитектурой билдингов.
Он не без иронии думал, видя на большом расстоянии крошечную статую Свободы, о том, как толпа сопровождавших его будет читать строки, выгравированные на ее основании: «Дайте мне усталый ваш народ/Всех жаждущих вздохнуть свободно, брошенных в нужде,/Из тесных берегов гонимых, бедных и сирот/Так шлите их, бездомных и измотанных, ко мне». Если он и ехал в США, то по необходимости. А страна, по сути, вызывала у него чувство глубокого презрения, ибо она отказалась от каких-либо духовных поисков в пользу более ощутимой компенсации. Даже церкви, гротесково-готические или англиканские до невозможности, отражали тут стремление каждого к социальному продвижению. Но самое главное, по его словам, заключалось не в этом. Его не переставала бесить та безответственность, что держала страну в стороне от конфликта, делала ее неспособной найти для себя более высокие ориентиры, чем строгие экономико-политические соображения.
По прибытии его ждала шумная толпа зевак и журналистов. Потому что он – самый известный француз в стране. «Wind, Sand and Stars» (Ветер, песок и звезды), американская адаптация «Планеты людей», в самое ближайшее время принесет ему Национальную книжную премию, уже было продано около 250 000 экземпляров. Это делало его одним из самых влиятельных голосов своего времени, и он надеялся воспользоваться этим…