* * *
В Орконте военная инфраструктура была сведена к самому минимуму. Две эскадрильи, составлявшие авиагруппу 2/33, делили между собой кусок грязной земли и деревянную хижину, где собирался персонал. Однако там он снова почувствовал себя живым, потому что он ощутил, что он «есть», что он из 2/33, посреди своих товарищей, во Франции, в своей цивилизации. Он теперь был не один, не был похож на тело, выброшенное на песчаный берег. Его товарищ Рене Гавуалль отмечал: «Эта веселая компания, этот дружеский круг – вот что заставляло его лучиться от счастья»[48]. Его «Де Сото»[49] вскоре стал автомобилем всей авиагруппы и служил для кулинарных экскурсий, которые он организовывал. Однако его товарищи отправлялись в них с той же опаской, как если бы это были полеты в открытом небе. В самом деле, его повадки за рулем имели раздражающую тенденцию следовать за ритмом разговора. Его пассажиры, перепуганные и растерянные, цеплялись за что могли. При скорости в 130 км/ч на обледеневшей дороге он пропускал нужный поворот, и ему ничего не говорили, боясь, что ему вдруг вздумается развернуться.
Жизнь вскоре организовалась, и произошло это на фоне Баха или Генделя, музыка которых лилась через фонограф одного из друзей Антуана. Но вкусил он и одиночества. Иногда он часами оставался один, исписывая множество страниц, которые потом войдут в состав его «Цитадели», или готовя письма для Нелли или для матери. В вечернее время он ходил в деревню, пытаясь в сосредоточенности и задумчивости найти истинный смысл данного самому себе обязательства. Возвращаясь с задания, он писал: «Я дождусь ночи и, погрузившись в излюбленное одиночество, выйду на дорогу, пересекающую нашу деревню, и попытаюсь понять, почему я должен идти на смерть». Именно в эти моменты он сплетал внутри себя нити приключения, которым ему представлялась война. И эти размышления привели его к философии действия, основанной на строжайшей ответственности, на окончательном и бесповоротном долге во всех жизненных обстоятельствах. Он писал: «Я не вправе буду говорить о внезапном появлении во мне кого-то другого, ибо этого другого – я его строю в себе сам». Он все еще ощупью продвигался по пути размышлений о причастности и об ответственности, и он пока еще не нашел нужные слова о человеке и о цивилизации. «Нас что-то пронизывает и управляет нами, – думал он. – И я подчиняюсь этому, не будучи еще в состоянии осмыслить то, что во мне происходит». На поиск этой новой реальности он и шел. Потому что «узнать – не значит разобрать на части или объяснить. Надо увидеть. А чтобы видеть, необходимо сначала участвовать».
* * *
Радость от нахождения вместе с друзьями и эти уходы в медитацию не могли заставить его забыть об опасности, которой пилоты подвергались каждый день, тем более что тогдашней французской авиации не хватало самого главного. Сент-Экзюпери писал позднее все в том же «Военном летчике»: «Для борьбы с танками в нашем распоряжении были только снопы пшеницы». Он боролся, как мог, против этого и во время поездок в Париж наполнял шкафы министров докладными записками по поводу недостатка военной техники. Однако пилоты продолжали вылетать на опасные задания. В конце марта, например, было произведено несколько полетов над Германией, успех которых был связан с недавней заменой их старых самолетов машинами «Блох-174»[50], по характеристикам по крайней мере не уступавшим немецким «Мессершмиттам».
Однако черный список рос. В конце странной войны, которая длилась с сентября 1939 года по май 1940 года, не хватало уже шести товарищей. 16 апреля с задания не вернулся капитан Ло, очень опытный пилот. Он был госпитализирован в Бельгии, где его самолет разбился и загорелся. Командование должно было знать точные причины аварии, чтобы изменить тактику полетов. Поэтому Антуан де Сент-Экзюпери отправился в Бельгию под видом корреспондента газеты «Пари-Суар». Там он узнал, что его друга атаковали два вражеских самолета, от которых он не смог уйти. «Блохи» уже были устаревшими. И у пилотов создавалось впечатление, что их отправляли на автоматическую бойню. Он писал: «Конец мая, отступление, разгром. В жертву приносят экипажи, словно стаканом воды пытаются затушить лесной пожар». Эта война вернула ему неприятное ощущение абсурдности происходящего. Он потерялся на фоне всего этого разложения. Он скажет потом своей бывшей гувернантке: «Паула, это нелепая война. Война печальная и такая синяя. Я немного заблудился. Я открыл эту необыкновенную страну, уже старея. О! Нет, мне не страшно. Немного грустно, вот и все». Зрелище массового бегства огорчало. «Сейчас жгут деревни ради игры в войну», – считал он. А их если не сжигали, то сдавали одну за другой. И в этих людях, бежавших из родных мест, от того, что было для них привычным, он видел разрушение цивилизации. «И я с отчаянием взираю на это зрелище: долго ли может прожить стая саранчи, опустившаяся на асфальт?» Он видел детей, умирающих в этом мире, не несшем больше в себе ничего человеческого. Для описания всего этого у него не хватало слов: «Речь идет о шестимесячном младенце, который пока еще производит много шума. Но этот шум продлится недолго: рыбы без воды… Здесь нет молока. Здесь только железный лом».