А мы были его подданными, молодыми псами науки, мир лежал у наших ног, и я вспоминал старый роман, где один старик жаловался в пространство: где, дескать, вам понять, как неделями, месяцами с отчаянием бьешься в глухую стену, исписываешь горы бумаги, исхаживаешь десятки километров по кабинету или по пустыне, и кажется, что решения нет и что ты безмозглый слепой червяк, и ты уже не веришь, что так было неоднократно, а потом наступает этот чудесный миг, когда открываешь наконец калитку — и еще одна глухая стена позади, и ты снова Бог, и вселенная снова у тебя на ладони… Впрочем, нет, тот старик, кажется, жаловался на женщину, что ещё хуже.
Жизнь нас пообломала и многому научила.
Оказалось, что исхаживать десятки километров по пустыне вовсе не нужно, оказалось, что наука вовсе не такая, как мы думали, и бюрократы равномерно распределены по земному шару, оказалось, что это дело теперь во многом коллективное, и целые коллективы радостно бьются в глухую стену годами и празднуют юбилеи этого занятия на корпоративных праздниках, а биться с советскими чинушами ничуть не сложнее, чем с хмурыми западными грантодателями.
Но тогда мы были «группой разработчиков нейронного ускорителя» с оригинальной идеей, не обременённые семьями… Нет, у Портоса была какая-то стремительно развалившаяся семья, но подробностей я и тогда не помнил.
Мы были группой де Тревиля.
Так нас звали на факультете вполне в открытую, некоторые с завистью, а прочие с восхищением.
Девчонки так и таяли — ещё бы, мы копались в самом сокровенном — в человеческом мозгу, обещая сделать всех умнее (так они это понимали).
Самые красивые были на географическом факультете, самыми статными были биологини, филологини были утончёнными и в моду входила возвращённая литература, и одна третьекурсница как-то пересказала мне ночью всего «Доктора Живаго», не переставая заниматься… Впрочем, я увлёкся.
Моё прозвище было вполне заслуженным, хотя с тех пор я потерял на него право.
А теперь Маракин умер.
Я слышал, что он долго и тяжело болел, редко появляясь на кафедре. Были какие-то аспиранты, звёзд с неба в общем-то не хватавшие, его имя периодически выкидывали мне на экран поисковые машины — неизменно вторым или третьим в списке авторов. Маракин никогда не ставил себя первым в совместных работах.
Кажется, он так и не нашёл нам замены, и дело было не только в том, что рынок зачистил советскую науку, как звено вертолётов — афганскую деревню. Причины были куда более грустными — в несколько приёмов жизнь доказала несостоятельность Главной Идеи. То есть Маракин сделал многое на подходах, и мы сделали многое, но идея ускорителя, то есть встроенного, вернее выращенного внутри человека компьютера оказалась несостоятельной. Это было подобно странным экспериментам тридцатых, когда военные пытались скрестить танк с самолётом. Тогда приделывали к танкетке крылья, и пытались учить её летать.
Даже что-то выходило, но оказалось, что проще и дешевле возить технику внутри самолёта.
Так и здесь — компьютер оказался сам по себе, а человек сам по себе.
Мы жили в условиях компьютерного дефицита, так и шутили «персональный компьютер общего пользования» — потому что на слабенькие «эйтишки» записывались в очередь: молодые — в ночь, а уж всякие кандидаты — в удобное дневное время. А сейчас в кармане любого гопника лежит компьютер куда мощнее той бортовой машины, что осуществляла посадку на Луну.
И вот Маракин сломался — этого уже, слава богу, я не видел, а знал с чужих слов.
Он не начал пить (есть такой особый род профессорского пьянства, внешне респектабельного, но выедающего душу), так вот, оно его миновало. Но он как-то выгорел изнутри.
Это был старый стиль учёного шестидесятых годов — альпинизм и горные лыжи, отличный английский язык, автомобиль в те годы, когда автомобиль был роскошью, а не средством передвижения — все глухие стены сломаны и вселенная у тебя на ладони… И после своего поражения с привычным блеском он читал лекции, даже куда-то ездил. Приглашений было много, хотя над ним уже горел серый нимб основоположника красивой, но неудачной теории.