Партия была небольшая — восемь человек. Шли молча и быстро, чтобы не замерзнуть. Дыхание из пара на глазах превращалось в изморозь. Мороз был с пылью — пыльный мороз — любой бродяга тут начинает охать. И деревень не попадалось — только кочки, покрытые голубым снегом, да мелкие сосенки до пояса, не выше.
Захотелось есть. Жмакин вытащил из кармана хлеб, но хлеб замерз — сделался каменным. С тоской и злобой Жмакин закинул хлеб подальше в снег. Под ногами все скрипело. День кончался. Ничего не было слышно, кроме мертвого скрипа, — ни собачьего бреха, ни голосов. К вечеру краски сделались фиолетовыми, — пыль сомкнулась в сплошной туман. Лица у всех были замотаны до глаз — у кого портянкой, у кого платком.
К ночи вошли в городок. В морозном тумане едва мерцали желтые огни. Пахло дымом, навозом, свежим хлебом. В большой комнате Жмакин разулся и заплакал. Весь мир был проклят, все надо было поджечь и уничтожить, всю эту вонючую рвань, и все города, и села, и хутора.
Люди спали на полу — вповалку. В углу на месте бывшей иконы светил фонарь — летучая мышь. Пышная, чистая изморозь пробивалась в щели меж бревнами и как бы дышала холодом, морозной, звенящей пылью. Люди спали тяжело — со стопами, с руганью, с назойливым бредом. Под фонарем сидел рыжий старик и чинил ботинок. Жмакин глядел на него, пока не уснул. Во сне не мог согреться и думал: «Уйду». Казалось, что уже ушел. Просыпался, но было то же — комната, изморозь, фонарь, старик. А во сне опять шел по длинной дороге и видел на горизонте две горы — ровные, одинаковые, невыразимо печальные.
Утром он стоял в очереди, по потом надоело, обошел очередь и положил руки на стол перед военным. Военный подпил глаза — всматривался долго, почти изумленно сказал:
— Никак, Жмакин?
— Он самый, — сказал Жмакин.
Военный разглядывал Жмакина в упор. Такие гуси редко сюда залетали, Очередь волновалась. Но постепенно стихли — в поведении Жмакина чувствовали обещание зрелища, да и все равно — куда было торопиться в этой забытой стороне?
— Будешь работать? — спросил начальник. Жмакин смотрел на него, прищурившись зелеными глазами, с непонятным выражением участия.
— Может, буду, — сказал он наконец.
— Ты что умеешь?
— Могу портсигар принять или часы за десять секунд, — сказал Жмакин. — Не потребуется?
Выражение брезгливого участия по-прежнему было в его глазах. Лицо начальника напряглось. Очередь была готова засмеяться в любую секунду, но еще не смеялась.
— Могу работать на несгораемых шкафах, — продолжал Жмакин со скукой в голосе.
Эту скуку начальник знал очень хорошо: так держаться на допросах — высший шик в блатном мире.
— А еще что?
— Многое могу, — сказал Жмакин. У него пропало желание смешить очередь. «Обормоты, — вдруг с презрением подумал он, — паразиты».
Начальник молчал. Теперь дело было за ним — сейчас он мог уничтожить Жмакина, но ему не хотелось. Да и незачем было. Зеленые глаза Жмакина выражали мертвую скуку.
— Болен?
— Нет, — сказал Жмакин, — здоровее вас.
— В лес пойдешь?
— Это зачем?
— На лесозаготовки.
— В лес я не пойду, — сказал Жмакин, — пусть медведь в лес идет.
— Так. Ну, а на молочную ферму?
— Я коров боюсь.
Очередь засмеялась. Жмакин в бешенстве повернулся. Он в самом деле с детства боялся коров.
— Чего ржете? — крикнул он. — Вы, рвань!
Лицо его дрожало. Теперь было понятно, почему блат крестил Жмакина двойной кличкой: Канн-Псих. Глаза его сузились, одно плечо выдалось вперед. Очередь шарахнулась кто куда. Начальник следил с любопытством.
— Пошел вон, — сказал он наконец Жмакину. Жмакин вышел без шапки, скрипя зубами. Его трясло. Поостыв, он зашел в кооператив и, сунув руку в коробку от печенья, что стояла на прилавке, вытащил пригоршню хлебных ордерочков. Местный поп купил ордера здесь же возле кооператива. Тогда Жмакин, плюнув на воровской закон — второй раз не ходить, опять вошел в лавку и опять взял ордеров, да притом он их посчитал. Двадцать один пуд хлеба. Он дрожал мелкой веселой дрожью. Он любил эту дрожь — это была рабочая дрожь. В чужих квартирах, в магазинах ночью она была с ним, она помогала ему, — он весь вытягивался, как струна, его слух обострялся необыкновенно, зрение делалось точным. Если дрожь эта возвратилась — значит, все в порядке, значит, можно еще жить.