Не без дрожи в душе берусь я за этот рассказ.
Конец мая. Теплынь. Сумерки не сумерки, а так — пепел, около семи вечера. Я стою на скрещеньи двух московских улиц: Малой Андроньевской и Вековой. Первая — моя Андроньевка, она слева, сразу за этим домом, да и направо, вон туда, она тоже прослеживается, она длинная, по ней трамваи никогда не ходили, тишайшая моя, по Школьной ходили, а по ней нет. Вторая, которая прямо передо мной, уходит во тьму лип к Рогожскому валу — это Вековая, когда-то 3-я Рогожская. За плотные тенистные липки ее я зову моей «Унтер ден Лиден». Липки тянутся рядами по обеим ее сторонам в две шеренги. Будто смотр моих войск. Нынче липа зацвела рано, лето такое, и в сухом уличном воздухе висит сладкий запах шестьдесят седьмого года. Я вам еще объясню, что это такое.
Слева под липами, подле угловатой красно-кирпичной школы, где училась моя Валя, выглядывают крошечные домушки-избушки под островерхими крышами, словно бабушкины лики под шалями, вон навес подъезда с чугунными узорами, потом заборчик, потом желтенькие двухэтажники. Москва любит именно двухэтажные домики и именно желтого цвета. Цвета разлуки и тихого помешательства. А дальше там все теряется в зелени. Кто-то в белом мелькает под деревьями. Не моя ли это девушка в белом или та, что теперь в голубом? По правой, для меня гораздо более интересной стороне, тоже все двухэтажники, два забора, прозор, а вон — гляди-ка! Горит огонек! О, да то ведь был вино-автоматушка, родной наш поилец — дощатая дом-палатка с витринными окнами и четырьмя никелированными сосцами внутри, как войдешь — направо, и пристенные полочки еще там должны быть для постановки стаканов и блюдечка с лимоном и сахарным песочком. Неужели жив, родненький? Тут словно током ударило меня! Предчувствие фантастического чего-то, что сейчас произойдет, толкнуло сердце. Да как же, как же — дверь-то вон открывается, то и дело народы выходят. Жив ты, жив, ласточка моя! А ведь как хорошо пропустить бы сейчас стакашку-другую белого крепкого или тринадцатого нумера. Были, были такие портвешки, и по 20 копеек за 73 грамма, и по 20 копеек за 87 грамм. Только смотря какой портвешок. Три двадцарика — и вот твой стакан просится тебе в губы. Я даже облизнулся. Но ведь… это же нонсенс, ведь в 88-м году не может быть таких автоматушек и таких портвешков…
И собрался я было идти туда. Но это белое, что виднелось по левой руке, уже вышло на угол. Оказывается, это двое в белых рубашках, это не моя девушка, это двое молодых мужиков, они качаются, и они очень хорошо качаются, один больше, а другой меньше, и друг дружку поддерживают.
Мама! Не сплю ли я? Да ведь это же Толечка Поляков (который больше качается) и Володечка Фомин, мои суседи дорогие по двору дома 9/28, что на Малой Андроньевке, что вот сейчас будет слева, через три дома, а я в ту сторону еще и не глянул. Ишь ты: замерли на уголку. Милые. Родные. Толик в штанину лезет, сикать хочет, у него это всегда так и в самом неподходящем месте и безо всякого времени, я помню. Он, бывало, прямо посреди Андроньевской площади мочился — так подпирало. Почки, вишь ты, хорошо у него работают. Слишком хорошо. А Володечка ему поверх штанины помогает килу найти.
Ощущение счастья, неслыханной радости, дикой эйфории, праздника какого-то так и охватило меня. Такого, клянусь, еще никогда в жизни не бывало со мной!
— Ребяты! — кричу я и иду к ним, раскрывая руки, как распятый. — Толи! Володька! Вы ли это? Здорово! Узнали?
Ах, узнали, узнали.
— Вова! — заорали они и даже перестали искать килу. — Ты откуда? Как?
Толик с серым испитым лицом, весь дергающийся и какой-то перекошенный, а Володечка с маленькой детской головкой — мы все трое обнялись.
— Ты, Толик, все-таки давай помочись сначала, только иди под липы, — сказал я и отвел его в легкую темень. Он бурно облегчился, а Володечка держался за меня и бормотал:
— Ну и встреча… ну и дела…
И Толик тоже бубнил:
— Ну и дела… во встречка-то…
Затем они как бы слегка протрезвели.
— А что, — спрашиваю, — автомат-то все работает?
— А как же, — отвечал Володечка. — Есессвенно. Всегда. И до десяти.