“В начале было число, и Число было у Бога, и Число было Один. Единственный Бог”.
Я помню, как Томас Буберг произнес эти слова и взмахнул рукой, чтобы придать им значительности, его внушительная фигура нависла надо мной. Это будто произошло вчера – так хорошо мне все запомнилось. И в то же время у меня такое ощущение, словно целое столетие пронеслось с того дня, когда мы скакали бок о бок, продираясь сквозь пургу… А ведь не прошло и полувека.
Воспоминания сильнее тревожат разум, чем мечты и надежды, и это – один из верных признаков старости. Когда годы берут свое, неведение завтрашнего дня уже не щекочет нервы и ничто на свете не в силах раздуть искру в давно изношенном теле.
“Жизнь всегда наносит глубокие душевные раны”, – сказал как-то раз Томас Буберг. Порой профессор начинал рассуждать настолько рационально, что человеку незнакомому он вполне мог показаться циничным и бесчувственным. Его слова отпечатались у меня в памяти. Я ни на секунду не усомнился в их правдивости: первые раны, нанесенные мне еще в юности, проросли в мою старость, и по ночам они черной пеленой окутывают мой мозг. Об этих ранах я и напишу.
Я сижу в маленькой комнатке в доме князя Реджинальда, за много миль от родины, и пишу при зыбком пламени свечи. Старый, сгорбленный слуга принес таз горячей воды, благоухающей ароматическими маслами, и теперь мои изуродованные ревматизмом ступни нежатся в сероватой воде, пальцы ног похожи на маленьких рыбок, а приятное тепло поднимается вверх, добираясь до самого затылка, и проясняет мысли. Возле моей левой руки в кружке дымится крапивная вытяжка, помогающая при ревматизме, а около правой примостилась чернильница. Передо мной – нож, гусиные перья и промокашка. Все приготовлено, пора начинать рассказ.
О чем он будет, я решил уже давно, однако всё тяну время. Я оглядываю мою каморку – вижу кровать и груду сваленных в углу книг. А может, я пытаюсь разглядеть ответ в бликах свечи? Ответ на тот самый вопрос, какой я даже в мыслях едва отваживаюсь себе задать? На вопрос, который преследовал меня почти целую жизнь… неужели с того самого дня в прачечной? Возможно, это Томас посеял в моей душе сомнение? Или этот вопрос притаился среди выстиранного белья и настиг меня там? Я всегда отрицал это. Просто потому, что не желаю сомневаться. Даже сейчас, в старости, у меня не хватает смелости напрямую спросить. Пусть лучше он возникнет потом, по ходу рассказа. Потому что тогда не мне суждено задать его.
У меня каждый раз перехватывает дыхание, как в тот день, когда я впервые услышал этот вопрос, заданный напрямую, без обиняков. Произошло это сорок лет назад, в мире, заполненном слепящим белым цветом, пугающей белизной. Но нет, тогда белый не был цветом святости и целомудрия, чистоты и невинности.
Как нечто, столь чистое и незапятнанное, пропиталось вдруг злом и обманом? Неужели дьявол всему виной?
Я понимаю, что просто тяну время. Возможно, меня пугает лист чистой, белой бумаги передо мной? И я боюсь замарать его словами? Удастся ли мне по заслугам воздать профессору Бубергу? Когда просто рассказываешь о чем-нибудь вслух, то почти не чувствуешь никаких обязательств. А вот когда записываешь, ты пытаешься докопаться до истины, будто стремишься оставить свои слова в вечности.
Я поступил в услужение к блаженной памяти князю Вильгельму и стал сначала гувернером его сына, девятилетнего Реджинальда, а потом учил уже двух сыновей Реджинальда, пытаясь хоть каплю мудрости вложить в их буйные головы… Да простит им Господь мою раннюю седину. Когда Реджинальд вырос и возмужал, я понял, что труды мои не прошли даром – надо сказать, я не смел и надеяться, что этот неугомонный германец так много усвоит.