ВАСИЛЬ БЫКОВ
ОЧНАЯ СТАВКА
Ночью в гарнизонной караулке, расположенной в одном здании с гауптвахтой, продолжалась размеренная караульная жизнь.
С вечера, когда приносили ужин, долго слышалась невнятная солдатская возня с раздачей-дележкой пищи, незлобивая перебранка караульных и окрики сержантов-разводящих. Из-за грубой, неплотно подогнанной двери в камеру проникал тошнотворный запах теплой перловки, постепенно сменяемый резким запахом махорки. Но это уже с другой, дворовой стороны, где возле уборной в углу была оборудована курилка со вкопанной посередине бочкой. Там же спустя полчаса раздавалась негромкая команда разводящих, строивших смены, и за ней металлическое клацание заряжаемого оружия. Потом на какое-то время наступала почти глухая тишина, пока во дворе не появлялась первая прибывшая с постов смена; команды и звякание разряжаемого оружия повторялись в прежнем порядке.
Со временем звуки в караульном помещении глохли, по-видимому, там затворяли дверь - караульные готовились к отдыху. Хотя по уставу освободившейся смене полагалось пару часов бодрствовать, вряд ли это уставное требование ночью выполнялось. В лучшем случае кто-то из солдат усаживался за домино или шашки, кто-нибудь принимался за письмо на родину. Остальные, не снимая шинелей и бушлатов, свесив с нар обутые ноги, откидывались на спину кемарнуть, пока не настала пора проверяющих. Проверяющие обычно являлись вечером или под утро. Булавский это знал по собственному, еще довоенному опыту, когда сам был курсантом, а потом комвзвода инженерной школы и немало походил в наряды. Вряд ли за годы войны в этом смысле что-либо изменилось, думал он, вытянувшись на полу своей смрадной и тесной одиночки.
Сон к нему долго не шел, и он лежал с открытыми глазами - тусклый свет высоко подвешенной лампочки ему не мешал. Накрываться брошенной на цементный пол измятой шинелью не было надобности, в камере с вечера держалось тепло. Есть ему не хотелось, постоянно мучила неизвестность, донимал неотвязный арестантский вопрос - за что? Но следователи умело скрывали ответ на него, и лишь после третьего или четвертого допроса стало кое-что проясняться. Каждый допрос начинался с требования назвать свою настоящую фамилию, и, когда он называл, наступала непонятная пауза. Эта пауза позволяла ему кое о чем догадаться.
Так было и на вчерашнем допросе в СМЕРШе, который проводил веселый молодой капитан с эмблемой связиста на золотых погонах. Фамилия его, как понял Булавский, была Терехин (по крайней мере, он так подписал составленный им протокол - после того, как там расписался подследственный). Задав вопрос о фамилии, следователь впился в него нагловато-проницательным взглядом и, когда он ответил, неопределенно гмыкнул: "А чем докажешь?". Доказательств он не имел, свидетелей тоже, наверно, потому и очутился в СМЕРШе. "Что ж, очная ставка покажет", - сказал капитан, убирая со стола бумаги.
Это был третий арест Булавского за его тридцативосьмилетнюю жизнь. Первый раз он сидел на гауптвахте за глупую мальчишескую выходку - закурил в коридоре возле красного уголка в казарме и попался на глаза старшине роты. Отсидел всего трое суток, но долго помнил свой курсантский позор, навсегда зафиксированный в его дисциплинарной карточке. Второй раз пришлось похуже, казалось, из карцера - прямой путь в лагерный крематорий. Но Бог или случай миловали: потребовались специалисты для строительства пресловутого Атлантического вала, а его инженерная специальность значилась в аккуратной немецкой лагерной картотеке. И семь суток спустя он уже ехал в переполненном зеками вагоне к бельгийскому побережью, где его ждали, впрочем, все те же вагонетки с породой - от каменного карьера к бункерам.
Казалось немного странным, что война для него началась и закончилась на строительстве оборонительных сооружений - сперва советском, а затем немецком. Хотя странного тут было немного, если учесть его военно-инженерную специальность. Странным было другое.
Наверно, в свой горький час он приметил эту закономерность - почти парадоксальную связь между надеждой и ее осуществлением. По крайней мере, у него всегда выходило так, что с исчезновением надежды ситуация резко поворачивала к более-менее благополучному исходу. И напротив: чем основательнее была надежда, тем горшая беда обрушивалась на его голову. К сожалению, эту странную закономерность он осознал поздно, наученный чередой многих несчастий, когда какой-либо урок из нее извлечь было уже нельзя. Разумеется, многое можно было объяснить войной или, может, особенностью собственной судьбы. Хотя, если разобраться, в его личной судьбе не было ничего особенного, она была, как у многих, - с общим большим несчастьем и маленькими иллюзорными радостями. Вспомнив теперь одну из них, он лишь криво усмехнулся чему порадовался! Недолго грела она, та его радость, а потом и вовсе исчезла...