Константин Сергеевич, запрокинув голову и полузакрыв глаза, привычно водил по лицу безопасной бритвой, растягивая языком то одну щеку, то другую. Душистая мыльная пена падала хлопьями в раковину и сползала вниз, оставляя на фаянсе золотистую пыль щетинок. Осторожно поскоблил остро выпирающий кадык, провел ладонью по щекам и подставил голову под холодную струю воды. Энергично вытерся льняным полотенцем и принялся облачаться. Тоненькие золоченые стерженьки с перламутровой головкой никак не хотели пролезать в круглые отверстия твердой, накрахмаленной рубашки. Справившись с застежками, защелкнул запонки на манжетах, приладил белую "бабочку" под воротник и надел фрак. Стальной пилкой подравнял ногти и подошел к трюмо.
Зеркало отразило фигуру мужчины выше среднего роста, лет тридцати пяти, спортивной стати. Круглая, гладкая, как бильярдный шар, голова, серые с лукавой живинкой глаза, короткий широкий нос, крупный рот.
Константин Сергеевич взял со стола бумажник, проверил его содержимое, заложил несколько визитных карточек и сунул в карман. Надел цилиндр, приблизил лицо к зеркалу и вдруг, усмехнувшись, озорно свистнул. Взглянул на себя из давности глазами того семнадцатилетнего рабочего парнишки Кости, пришедшего служить в Красный Балтийский флот в 1918 году. Тогда он впервые натянул на себя полосатую тельняшку и примерил перед осколком зеркала в цейхгаузе бескозырку, и ни одна не налезала на его большую кудрявую голову.
Восемнадцать лет прошло с тех пор.
— Ну и ну! — покачал головой вихрастый матрос, глядя на тщательно выбритого, в высоком цилиндре, во фраке и лакированных башмаках дипломата. — Когда же ты, Костя, успел превратиться в Константина Сергеевича, сменил бескозырку на цилиндр, а тельняшку на эту белую, картонную кольчугу. Дипломатом стал, а помнишь?..
Константин Сергеевич сощурил глаза и вздохнул.
— Все, все помню. Костя. И скажу по правде: хоть на мне и накрахмаленный панцирь, а сердце под ним все то же. Прямо скажем, я не лазаю по мачтам, не кричу "вира" и "майна", а "шпрехаю" и "спикаю"; на руках нет мозолей, не ношу на боку маузер, но чувствую себя в каждодневной битве за нашу Советскую Родину, за нашу большевистскую правду. И всегда чувствую на себе тельняшку, и греет она меня и защищает.
Матрос, сдвинув на самый затылок бескозырку с развевающимися лентами, насмешливо рассматривал дипломата:
— Появись я в такой робе на корабле, братва приняла бы меня за Чемберлена или Керзона.
— Тогда были другие времена, другие песни, Костя. Все эти запонки, манишки, лакированные туфли просто новая форма. — продолжал оправдываться перед своей юностью консул. А его боевая молодость требовательно допытывалась — той ли дорогой идешь, сбился ли с пути, так ли живешь, как обещал.
— Помнишь двадцать седьмое января двадцать четвертого года, когда страна прощалась с Лениным? — строго спросил матрос.
У Константина Сергеевича перехватило горло. Он снял цилиндр, положил его на стол, потер пальцами виски. В памяти возникло сизое от лютого мороза утро, черная вереница людей медленно двигалась через Колонный зал. Константин стоял в почетном карауле у гроба Ильича. Два знамени склонились над Лениным: знамя Центрального Комитета партии и Коммунистического Интернационала. Тусклые лучи солнца пробились сквозь верхние окна зала, переплелись с мрачным светом закутанных в черный креп люстр и с желтыми огнями дуговых фонарей кинооператоров. Константин хорошо помнит: он сменился с поста в восемь часов пятьдесят минут. В скорбной тишине зала послышались звуки Интернационала, они становились все отчетливее и громче, отдельные голоса слились с оркестром. Весь зал поет, и этот гимн звучит как клятва верности, как торжественное обещание любимому вождю выполнить все завещанное им.